Вальтраут ШЕЛИКЕ

 

БЕРЛИНСКИЕ КАНИКУЛЫ

 

Куда бы она ни уезжала – в колхоз на уборку урожая или сейчас, когда ей предстояла поездка в Берлин, – ни провожать, ни встречать себя она Илье не разрешала – не хотела, чтобы кто-нибудь на вокзале случайно подсмотрел их любовь. Она берегла ее от чужих глаз, но не потому, что боялась потерять. Нет, в их любви она была уверена, думала, что такой не было еще ни у кого – столь безмятежной, нежной, доверчивой. Она даже жалела поэтов, и Гейне и Маяковского, мучившихся сомнениями и изливавших страдания в стихах. Ни слезинки не проронила она из-за Ильи, ни разу не сжалось сердце от боли – вот какой сказочно счастливой была для нее их любовь. Илья – она знала – принял всю ее девятнадцатилетнюю жизнь, исповедально рассказанную ему, когда согретая его теплым телом, обвитая его добрыми руками, она лежала рядом с ним – своими первым мужчиной – на узеньком диване в маленькой комнате общежития Коминтерна, куда пускали только по пропускам, и откуда он должен был, подчиняясь установленному режиму, каждый вечер уходить не позже двенадцати часов ночи. Если они забывали о времени, дежурная „Люкса“ звонила по телефону, требуя, чтобы гость немедленно забирал оставленный в залог паспорт и покинул дом. Илья в темноте возвращался домой к матери, а сама она тем временем блаженно растягивалась под одеялом и безмятежно засыпала.

Никто не должен был догадаться об их нежности, дабы ни капельки яда, ни комочка грязи не могли попасть в прозрачный источник их обоюдной любви. Так хотелось ей.

Так хотелось и ему.

 

Илья был фронтовиком, почти год провалявшимся на госпитальных койках из-за так и не зажившего ранения в ногу. И там, в полутьме больничной палаты, под дружный и, казалось, притворный храп более опытных в женских вопросах товарищей он, девятнадцатилетний первокурсник ИФЛИ, стал мужчиной.

– Погоди, я презерватив возьму, – засмеявшись, тихо произнесла немолодая медсестра, и ловко помогла зардевшемуся парню справиться с несложным, для нее привычным и радостным делом.

У Ильи не возникло тогда чувство благодарности к своей первой женщине, а только ощущение грязи от происшедшего, смешанное с кратким мигом наслаждения, сплавленного со странной, сразу появившейся легкостью в теле. То, конечно, не было любовью. Но не было и заигрыванием в легком флирте, ни с ее, ни с его стороны. До той ночи Илья не обращал внимания на располневшую, немолодую женщину, приходившую в палату делать лежачим раненым очередной укол. Ни на йоту Илья не был инициатором происшедшей близости, но почему-то он ей не воспротивился. Его даже удивило, с какой бездумностью он сам неожиданно для себя нарушил железный принцип "Не дай поцелуя без любви", на котором стойко держался все фронтовые месяцы. И тогда, в тылу и на передовой, ему встречались молоденькие девчонки в солдатских шинелях, и нельзя сказать что они его совсем не волновали. Но он держал себя в руках, не поддался искушению даже тогда, когда однажды ночью при тусклом свете коптилки, зная, что на рассвете начнется наступление, одна девочка тихо призналась: "Если бы я была уверена, что надо мной не будут смеяться, я бы сейчас отдалась кому-нибудь". Илья понимал – девочка пыталась уйти от страха, не хотела умереть, не познав радостей с мужчиной. Но никто ее не пожалел, в том числе и Илья. Он свято берег свою чистоту. А тут, не на фронте, не перед боем, а в душной больничной палате он вдруг разрешил себе все. И остались в Илье ощущения неловкости и какой-то двойственности, мешавшие ему радоваться и потом, в другие ночи, когда его первая женщина снова приходила к нему за обоюдным наслаждением.

В письмах из госпиталя "Дорогой мамочке и дорогому папочке" Илья, охваченный восторгом  из-за победных известий с фронта, мысленно "давал прикурить бесовым Фрицам", великодушно дарил им "два аршина земли в длину и глубиной в два метра" и сетовал на то, что война развратила девушек, не оставив, во всяком случае в его ближайшем окружении, "чистых".

Илье хотелось отмыться от грязи, справиться с чувственным влечением, в госпитале взявшим верх над его жизненными принципами, и встретить "настоящую девушку", достойную любви.

 

Когда они поступили на один и тот же факультет, у нее за плечами тоже уже была своя драма и, как ей, семнадцатилетней, тогда казалось, ужасная. Она ведь мерила пережитое болью, что осталась у нее в душе от пережитого разочарования.

Ей было пятнадцать, когда во время эвакуации, в интернате Коминтерна, в нее влюбился шестнадцатилетний некрасивый, умный мальчик, настойчиво помогавший ей изучать Устав ВЛКСМ, а главное он встал рядом, когда ее, пионерку, мечтавшую стать комсомолкой, вдруг заподозрили в том, что она, немка, втайне мечтает о победе немцев в проклятой войне. Ее даже пытались убедить, будто кому-то она в такой чудовищной неправде сама, мол, призналась, и двое свидетелей поспешили доложить об этом начальнице интерната. Вот та и вызвала ее на "допрос".

Она потом плакала от обиды громко и отчаянно в полном одиночестве в пустой девчачьей спальне, а некрасивый мальчик пришел ее утешить, сказать, что верит ей и назло начальнице интерната даст девочке рекомендацию в комсомол. Тем более, что Устав она знает уже хорошо. Глядя на него сквозь слезы, она увидела – у него очень красивые глаза – большие, темно-синие и ресницы длинные, черные и пушистые. И первый раз в жизни она разрешила, чтобы ее обнял мальчик. Просто, чтобы обнял, утешая.

С тех пор они повсюду ходили вместе: и за водой, которую надо было тащить на кухню в больших двадцатилитровых алюминиевых чанах, и в свинарник кормить поросят, за которых она была назначена ответственной, и в школу за семь километров по дремучему лесу и по только что замерзшему льду реки, почему-то трещавшему под ногами.

И все-все они друг другу рассказывали. Он ей о своей любви к ней, она ему о колебаниях своих настроений. То ей казалось, что и она его уже полюбила, и тогда она нежно приникала к его груди, разрешала его рукам обнимать себя крепко накрепко, а сама ласково гладила его черные как смоль, и жесткие как проволока, кудрявые волосы. А потом, через пару дней, усомнившись в силе собственных чувств и руководствуясь тем же постулатом "Не дай поцелуя без любви", в который она в свои пятнадцать лет тоже свято верила, заявляла ошарашенному парню, что лучше им быть только друзьями и не надо больше обниматься. А потом оба они, оторванные  от дома, полные  тоски по теплу и защите, снова стояли, прильнув друг к другу где-нибудь в темном закутке бывшей помещичьей усадьбы, в которой жили интернатские старшие воспитанники. Он начинал почему-то тяжело дышать, и ей, девочке, делалось страшно. Вспоминать его руки, сомкнутые вокруг ее плеч, было тревожно и даже неприятно. Она не была уверена, что правильно поступает, разрешая ему, нет, не целовать себя, такого и он от нее не ждал,  но позволяя его дрожащим крепким рукам кольцом обвивать ее и долго, очень долго не отпускать ее, так что казалось –  замерли они на месте неподвижным изваянием. Из-за нравственных мук  на нее нередко накатывала тоска, лишавшая ее радости и простоты общения с ним. И об этом она ему, по дружбе, тоже рассказывала.

В конце концов он устал от ее вечных колебаний и от собственного  многомесячного мучения. И, чтобы клином вышибить клин, он, по совету лучшего друга – интернатского сердцееда Сергея, смаху, за одну неделю, быстро подружился с другой девочкой, не такой красивой, но и не такой закрученной. И теперь обнимал, и даже целовал ту, когда ему того захочется, без всяких нудных анализов состояния души.

Она тогда так ничего и не поняла.

Но просвещенная слетевшимися как мухи на запах гниения взрослыми женщинами, она узнала, что "мальчикам только это и нужно" и что "она правильно сделала, что не разрешила всего", что "все мужчины такие" и нечего плакать "из-за подлеца, ее не достойного".

А она все равно плакала, когда никого из девочек не было в комнате. Плакала, потому что тосковала по его рукам, хотела ощущать его колючие волосы в своих ладонях, хотела быть уверенной в любви вообще и к себе особенно. А все это было отнято. И кем? Некрасивым мальчиком, в чувствах которого она по глупости своей не сомневалась ни секунды, не то что в своих собственных.

Неужели и в вправду все мужчины обманщики? И ее папа тоже?

Осталась в душе рана, боязнь снова быть непонятой и брошенной, и страх, что она и впредь будет совсем не нужна как человек, а только как девочка. А этого ей было мало, так она не хотела ни любить, ни дружить. Ни с кем!

И два последних ученических года она ни в кого не влюблялась. Это было не трудно, ибо школы в Москве, куда она вернулась из интерната, в те годы стали раздельными и в классе учились одни девчонки.

 

Такими они и встретились на первом курсе истфака: она семнадцатилетняя выпускница школы, и он, двадцатилетний фронтовик-инвалид, сильно хромавший и опиравшийся на палочку. И оба боявшиеся грязи и разочарований в любви.

 

Они почти сразу заметили друг друга.

Он был поражен, когда однажды, во время перерыва, в группе студентов возник спор о том, почему немцы – садисты. Одни полагали, что таково свойство их крови, другие списывали садизм за счет особенностей немецкого воспитания. И вдруг одна из молчавших участниц дискуссии, красивая девушка с копной белокурых кудрявых волос, гордо бросила в самую гущу разгоряченных голов одну всего фразу: "А я, между прочим, немка!" и удалилась, медленно и величественно, ну прямо поступью Екатерины 11. Ничего себе, немка на факультете!

А потом его вызвала к себе секретарь партийной организации факультета, жесткая, по мужски властная и одинокая женщина с короткой стрижкой а ля комсомолка двадцатых годов. Она  предупредила Илью, что на первом курсе учится немка и ему, кандидату в партию, дается партийное поручение проследить за идейной позицией однокурсницы.

Илья от партийного задания не отказался и…влюбился. В открытую, своенравную дочь немецких политэмигрантов, как успел он выяснить. Он так и написал в своем дневнике, доселе сплошь заполненном анализом сводок с фронта: "Влюбился я тут в одну немочку", еще не подозревая, чем обернется для него это "влюбился".

 

И она его приметила тоже почти сразу. Невысокий, стройный фронтовик с палочкой, был единственным на весь курс, кто сдал вступительные экзамены на одни "отлично". Его довоенные документы о поступлении в ИФЛИ потерялись в архиве ликвидированного института и тогда  он, целеустремленный, начал сначала, еще раз сдал вступительные экзамены, еще раз пошел на первый курс. Ей понравилась такая позиция – умение принимать судьбу и вместе с тем не сдаваться. Сама она поступала как отличница без экзаменов, но вовсе не была уверена, что добилась бы таких же результатов, как Илья. Он был уникум. Как много он знал, сколько книг прочитал! В любом споре был слышен его громкий, уверенный голос, любая тема увлекала и зажигала его. Второго такого просто не было на курсе. И ей было лестно, что самый интересный из однокурсников явно уделяет ей повышенное внимание. И что ему явно не безразлично  все, о чем она говорит, что думает и чувствует. Но влюбляться она не собиралась – все еще не отошла от интернатского разочарования. А кроме того ее семье по окончании войны предстояло вернуться в Германию, и она была готова выполнить свой долг перед страной, в которой родилась, хотела помочь очистить ее от фашизма. А влюбиться сейчас – осложнить себе жизнь.

Но она все равно тоже скоро влюбилась в мягкого, внимательного, чуткого и умного Илью, не смогла не влюбиться. Он совсем не был похож на того некрасивого мальчика в интернате, который так больно ее обидел обманом и игрой, которую она приняла за любовь. Она однажды рассказала Илье о своей первой  любви. Как хорошо он ее тогда слушал! Как возненавидел обманщика, плюнувшего ей в душу! Нет, он, Илья в первую очередь ценит в ней человека, а уж потом и девочку! Ценит очень умного и талантливого человека, мыслящего, иногда, правда путающегося. И девушка она красивая. И даже очень. Но не это для него главное. Но, если вдруг все пойдет по пути как в госпитале, то он конченый человек. Слишком много грязи он уже повидал на этом свете. А она настоящая девушка, застенчивая. Он сам ее не обидит и в обиду никому не даст. Он будет ждать, пока она сама захочет поцелуя. Сама!

Их любовь и развивалась по противоположному, пережитому каждым в отдельности сценарию. И оба на доверии и нежности стали однажды  близки друг другу.

Илья был счастлив. А она, разрешив ему целовать не только губы, но и шею, и грудь, и даже живот, не запомнила ощущений первой ночи, вернее вечера, когда братишки уже спали крепким сном, а мама еще была на ночном дежурстве. Встала потом перед зеркалом и стала разглядывать свое лицо. Искала, что изменилось, ведь теперь она стала  женщиной. Ничто не изменилось, с удивлением обнаружила она в зеркале. Ничто!

Днем они по-прежнему ежедневно встречались на лекциях, два студента МГУ, жарко спорили в перерывах с друзьями-однокурсниками – оба были темпераментными спорщиками. А потом, когда уехала в Германию ее мама с братишками, они вместе ходили в столовку поглощать скудный обед – фрикадельки из соленых килек с салатом из зеленых помидор, готовились до самого закрытия читального зала к семинарам в Горьковке и шли к ней домой, в "Люкс", который он должен был покидать ровно в 12 ночи. Сокурсники знали: Илья и она друзья, неразлучные друзья, но не более. Они настолько скрывали свою любовь, что Илья не смел даже просто под руку взять свою любимую, когда шагали они по улице Горького к ней, увлеченно рассуждая о Махе и Авенариусе.

Она была его женщиной, но знать об этом никто не имел права.

 

Она еще раз попросила не провожать себя, когда, наконец, наступил день ее отъезда в Берлин, куда на летние каникулы ей, студентке теперь уже третьего курса, разрешили съездить к родителям. Прошел уже год,  как отец сразу в мае 1945 года вернулся на родину и несколько месяцев, как не видела она мать с братишками, на год позже тоже уехавших к отцу в Берлин. Сама же она осталась в Москве, хотела во что бы то ни стало окончить истфак. Мать, правда, до самого отъезда не осознавала, что дочь не собирается вместе с нею вернуться в Германию, и подала, девятнадцатилетнюю даже не спрашивая, выездные документы и на нее. И вот теперь, во время студенческих каникул, дочь собралась в гости в Берлин, неожиданно, авантюрно, по „ нечаянно“ оформленным документам, отправлявшим ее туда насовсем. Эти бумажки она не принимала всерьез, была уверена, что через два месяца обязательно вернется в Москву, верила в свою везучесть. И не пускала Илью на вокзал.

Он тоже знал, что она, конечно, захочет вернуться, в ней самой он не сомневался. Но в отличие от нее, еще девчонки, он, двадцатидвухлетний фронтовик,  не мог полагаться на чью-то везучесть. Он понимал – ей может и не повезти, могут, вполне могут не пустить обратно, к нему, тем более, что официально он ей – никто. Уезжала она с группой возвращавшихся домой немецких политэмигрантов, да и сама она тоже политэмигрантка, хотя родители увезли ее из Германии четырехлетним ребенком. А потому и не сделают разные там органы для нее исключения, не разрешат вернуться назад, оставят в Германии его девчоночку, любить которую для него пронзительное счастье.

Илья был полон страха утраты, страха, который он тщательно скрывал, видя, как радуется она предстоящей встрече с родными. Он не хотел гасить ее радость и гнал от себя чувство, что видит ее в последний раз. Он внял ее просьбе и не пошел провожать на вокзал. Только до троллейбусной остановки донес ее маленький чемодан и долго смотрел вслед большими, темно-карими глазами, полными любви и страдания, молча сносить которое веками научил Илью его народ – терпеливые, мудрые евреи, раскиданные по всему свету.

 

Если по честному, то недолго, совсем недолго она мысленно видела перед собой добрые глаза Ильи, ибо сразу окунулась в дорожную жизнь.

Она ехала в Берлин с тремя немецкими коммунистами, возвращавшимися на родину – один был немощен и слеп, другой без желудка из-за ранения в Испании, а третья старая, но крепкая и цепкая, бывшая аристократка, в юности ушедшая в революцию. Девятнадцатилетняя сочла себя обязанной ухаживать за попутчиками, стелила слепому постель, приносила со станций кипяток, накрывала на стол. Ей было интересно и с ними, интересно видеть и все, что было за окном. И некогда было скучать по Илье.

Но вечером тот, кто был ранен в Испании, в приливе благодарности за заботу, сказал нечто странное:

– Девочка, я желаю тебе целого мужчину на тебя одну.

– Подумаешь! У меня уже есть! – неожиданно для себя выпалила она.

– Хе, –взрослый мужчина ехидно прищурил глаза, сразу потемневшие. –  Этого ты никогда не можешь знать.

– Могу и знаю, – обиделась она, то ли на него, то ли на себя за дурацкую откровенность, ей совсем не свойственную. А тут на тебе, выдала тайное, совсем незнакомому. С какой стати? Не поняла, что прозвучал первый звоночек, правда, еще неизвестно о чем.

Она действительно знала, что у Ильи она одна - единственная, не то что  у того мальчика в интернате, все время повторявшим, что любит ее, даже читал ей страницы своего дневника, в котором плакал от любви, и она его искренне жалела. А на самом деле он в то же время обнимал совсем другую девочку, даже не ту, с которой подружился потом. Его обман случайно выяснился, когда после его отъезда из интерната она и ее одноклассница обменялись своими дневниками. А теперь она точно знала – она одна, единственная. Илья долго ее завоевывал, да и сейчас, полтора года спустя все еще завоевывает, каждый день. И ей нравилось, что это так, даровало уверенность в истинности его любви, в ее прочности и постоянстве.

Но она не знала того, что тревожило Илью. Он понимал – не все в ней, такой юной, уже расцвело для любви. Она нежна, радуется его ласкам и их близости, но не так, как наслаждалась в госпитале та немолодая медсестра, что стонала и, казалось, на мгновения  даже теряла сознание. Теперь он, он сам жаждет прикоснуться, обнять, любить, а она только откликается на его зов.

А она была счастлива оттого, что в их любви так много теплоты и понимания, и что Илья совсем не похож на того некрасивого мальчика, который так странно дышал и оказался  "рабом животных инстинктов", как писала ей мама в интернат. Она полностью разделяла мамину позицию, когда мама выражала уверенность, что ее дочь, конечно, не хочет стать женщиной, во всем подчиненной мужчине, а сама стремится быть самостоятельным, умным человеком, а значит она должна уметь "властвовать над своими животными инстинктами". Вот она и "властвовала".

Илья чувствовал – от него его девочка независима, слишком независима. Даже когда они совсем вместе, она не вся в его власти. Его это пугало, но и притягивало. Она была настоящей "чистой девушкой", о которой он просветленно мечтал в душной палате кисловодского госпиталя. Да и первый свой поцелуй она отдала ему, Илье. И он был готов любить свою снегурочку, еще не всю таявшую в его руках, любить крепко всю свою жизнь.

Уже два раза он делал ей предложения и два раза она ему отказывала.

– Ты же знаешь, мы можем быть вместе только до окончания университета. Потом я уеду в Германию. Я обязана. И мы с тобой договорились об этом. Не мучай себя и меня.

Она произносила слова твердо, и он отступал. Главное, что она его любит, а через три года надо будет выдержать, если она уедет. Что травить себе душу заранее? И он отгонял печальные мысли, целовал большими губами ее лицо, шею, нежно зарывался головой в ее пушистые, кудрявые волосы и она доверчиво приникала к нему. Вот и хорошо, вот и славно...

Но если она не вернется, не сумеет вернуться уже сейчас?

Два месяца ее берлинских каникул Илья не находил себе места, гнал тревогу взашей. Но боль накидывалась на него все снова и снова, вгрызалась в душу, лишая радости жизни.

 

***

 

А она тем временем, полная любопытства и удивления, знакомилась с Германией, с родиной, "где стояла ее колыбель", но которую совершенно не знала и не понимала. Ибо выросла она в России.

Чем дальше поезд увозил ее от Москвы, тем больше душу заполняли мысли о приближавшейся встрече с Германией. Ей предстояло знакомство со страной, в которой она родилась, но которую покинула четырехлетним ребенком. Она помнила в Берлине только огромные пирожные „ Поцелуй негра“, целлулоидных кукол-негритят, выставленных в витрине соседнего дома ( очень ей хотелось, чтобы мама купила ей такую куколку), и живых, пушистых желтых цыплят, забавно пищавших в большом стеклянном ящике на одном из этажей большущего универмага на Александерплац. Помнила она и кладбище перед их домом , а также день отъезда из Берлина в Москву, вернее не день, а свое волнение, передавшееся от мамы, когда она купала дочку перед дорогой и вытирала полотенцем, в рассеянности закинутого на титан так, что оно тут же запахло паленым.

Она выросла не в Германии, эта страна, в которой „стояла ее колыбель“, была ей незнакома. И отношение к ней складывалось издали, во время войны, в Москве и эвакуации под Горьким.

Поезд вез ее к немцам, тем, которых она совсем не знала. Вернее знала о них одно – они допустили к власти фашистов и не сумели их свергнуть. Из среды немцев, с которыми ей предстояло познакомиться, вышли садисты, изощренно мучившие людей в концлагерях. Как такое могло случиться?

Некоторые ее однокурсники всерьез полагали, будто садизм вообще присущ каждому немцу и передается из поколения в поколение по наследству в качестве свойства крови или как результат сугубо немецкого воспитания. Для нее такие рассуждения были полной чушью и а тот, кто себе их позволял был просто дураком с расистскими предрассудками, в коих он, конечно, сам не признается. Но она хотела понять, как немцы могли дойти до таких садистских изуверств, технически продуманных душегубок, заниматься уничтожением целых народов—мужчин, женщин, детишек еврейского или цыганского происхождения. Конечно, она понимала, что мерзавцы есть у всех народов, но как немцы позволили садистам творить эти мерзости – вот чего она не понимала. Она знала и то, что у каждого народа есть светлые, очень храбрые люди, которые не боятся противостоять злу, чем бы им самим ни грозило такое сопротивление. Такими, по ее убеждению, были ее родители. Отца еще совсем молодым бросали в Германии в тюрьму за его антимилитаристскую издательскую деятельность, и она крохотным ребенком два раза даже ночевала вместе с матерью в камере отца. Героями были и ее соседи по купе, которые возвращались на родину, отринувшей их за активный антифашизм. Но ее родители и их товарищи были маленькой горсточкой немецкого народа, они сразу раскусили сущность фашизма, которую остальные немцы увидели только через десятилетие. Оставаясь непонятыми большинством соотечественников и одинокими в своей борьбе, эти мужественные люди все равно ринулись в бой ради спасения своего народа и всего человечества. Их лишили немецкого гражданства и права жить в Германии. Десятилетия спустя так же начнут борьбу одинокие правозащитники, они тоже раньше других увидят то, чего  не поняли другие. И так же как российские правозащитники шли на муки, осознавая свое избранничество и счастливые этим избранничеством, так и молодые немецкие коммунисты шли на эшафот или в изгнание с чувством своей правоты, своей высокой миссии спасать мир, открывая глаза обманутым, побежденным страхом и насилием.

Она выросла в атмосфере такого новоявленного миссионерства, среди людей, уверенных в том, что они знают как переделать мир, чтобы все люди стали счастливы. Их убежденность, их бесстрашие поднимали в ее глазах полную идеалов жизнь отца, матери и их друзей над обыденной жизнью рядового немца, возвышало их над остальными людьми. Она была дочерью своих родителей, и ей было обидно за них оттого, что остальные немцы не пошли за коммунистами, а подчинились фашистам и пошли войной против других народов. И как она ни уверяла себя, что нет вины у простого немца, обманутого, не разобравшегося и испуганного, тем не менее подсознательно она была настроена на негативное восприятие тамошних немцев, винила их в муках, которые испытала ее страна, та, в которой она выросла. Для нее немцы, не свергнувшие фашистов, все же были виновны в несчастьях тех детей, которые с протянутой рукой бежали теперь, через год после окончания войны, к ее поезду, прося хлеба. Немцы были виновны перед той старухой, которая на костылях доковыляла к поезду вслед за прыткими мальчишками и так и не успела получить свой кусочек хлеба – все девятнадцатилетняя отдала уже на этой станции – не смогла выдержать взгляда голодных детских глаз. А старуха осуждающе и обреченною бросила в открытое окно вагона: „ Что же ты, родненькая, меня, старую, не дождалась? Хоть бы корочку оставила.“ И эта „корочка“ прожгла юной москвичке душу острой болью сострадания и жутью от того, что станций до Берлина еще будет бесконечно много.

Она не могла не винить немцев за то, что они не предотвратили войну.

Однако, считая немцев виноватыми, она тем не менее была свободна от многих стереотипов, которые в те годы были широко распространены в печати и душах многих людей. Она сама была немкой и уже поэтому не могла разделить мнение о том, например, что все немцы садисты. Она сама садисткой уж никак не была, а родители воспитывали ее свободолюбивой и ориентировали на понимание людей, а не на их осуждение. Поэтому она понимала, что немцы на фронте тоже страдающая сторона, загнанная в окопы вовсе не по своей воле, во всяком случае в большинстве своем не по своей воле. Она знала и то, что вероятнее всего на фронте против ее родной страны воевали и ее двоюродные братья, которых она совсем не помнила, и может быть даже ее любимый дядя Герхард – младший брат мамы, которого та нянчила в своем голодном детстве и который, приходя к ним в гости в Берлине весело нянчил теперь племянницу, дурачась с ней как маленький. Его, единственного, она помнила. Если бы ей было хоть чуть-чуть больше лет, то во время войны она, наверняка, была бы на фронте переводчицей, как соседка по дому Рената, как муж подруги Гельмут, как Грегор Курелла, как Конрад и Миша Вольф, как многие другие дети немецких антифашистов, добровольцами ушедшие на войну ради победы над фашизмом. И то, что пришлось бы стрелять, возможно, и в родных, правда совсем незнакомых, ничего не меняло в ее мироощущении советского человека, ненавидящего фашистов. Эту сложность жизни она приняла без душевных мук, как данность. Не зря ведь проходила она в школе литературу о гражданской войне и любила „Тихий Дон“. Она простила бы себе пулю против родного по крови, но оказавшегося в стане врагов. Впрочем она прощала и рядовому немецкому солдату пулю, сделавшую Илью инвалидом. В этом для нее был виноват только Гитлер. Но чего она не хотела прощать, это того, что немцы не свергли Гитлера и не предотвратили войну.

Она ехала в Германию к родителям и очень хотела понять, почему немцы не поднялись против Гитлера. И вообще какие они – настоящие немцы, живущие в Германии?

Первых „настоящих“ немцев она увидела еще в Москве, за год до окончания войны, на Садовом кольце, по которому прогнали тогда колонну военнопленных. Немецкие солдаты шли по мостовой огромным серым потоком, шли быстрым шагом, не останавливаясь и она впивалась глазами в их быстро мелькавшие лица, пытаясь угадать, что чувствуют, о чем думают они в эти мгновения, проходя в нескольких шагах от нее, тоже немки, стоящей в толпе москвичей, пришедших взглянуть на тех, кто убивал их родных. В эти минуты она не знала, кто ей сейчас интересней – немцы в серых шинелях, двигавшиеся по мостовой, или те, кто стоял рядом на тротуаре. Она не хотела ненависти ни с той, ни с другой стороны, хотя понимала, что ненависть неизбежна.

Вглядываясь в лица тех и других, она неожиданно для себя ощутила в происходящем вообще-то по настоящему историческом событии, некую обыденность, какое-то отсутствие ощущения величия момента – как со стороны победителей, так и побежденных. Среди немцев она увидела только одного-единственного, похожего на то, чего она неосознанно ожидала от настоящего немца. Он шагал в плохо соблюдаемом строю с низко опущенной головой, глаза его упорно видели только асфальт мостовой, губы были плотно сжаты, руки судорожно собраны в кулак. Если было бы возможно, то он печатал бы шаг, каждым движением поджарого тела выражая презрение, ненависть и гордость. Но он был единственным таким типичным, уже не молодым, оказавшимся среди совсем юных немцев, то и дело сбивавшихся с марша, ибо головы их были задраны, а глаза поспешно скользили по зданиям на Садовом кольце, по лицам тех, кто стоял на тротуаре и глядел на них. Молодым было интересно, они спешили увидеть и запомнить то, что судьбе оказалось угодным им показать – Москву и москвичей. Им было интересно, и в их глазах читалось одно лишь любопытство, вполне доброжелательное, и уж никак не злобное. Они остались живы и теперь по мере возможностей наслаждались в эти минуты жизнью. Обыкновенные люди, попавшие почти на экскурсию.

Не только она почувствовала странную обыденность происходящего. Рядом с ней стоявшая старушка – явно не москвичка, а приехавшая из деревни – вдруг запричитала, ни к кому не обращаясь:

– Господи, да какие же они все молоденькие. В баньке бы их попарить, горемычных.

Никто не поддержал, казалось бы нелепую с точки зрения торжества минуты, идею. Но никто и не возразил, даже статный старик, выделявшийся в толпе гордой осанкой, окладистой бородой – ну прямо партизан с плаката. Старик единственный смотрел на поверженного врага тем взглядом, который полагался бы всем – презрительно, демонстративно свысока, ясным, холодным взором, а сжатые в кулак огромные руки выдавали ненависть к толпе шагавших по Москве врагов. Он был единственным с таким взглядом, с такими кулаками. Как и тот немец тоже со сжатыми кулаками был единственным. На лицах других москвичей она читала тоже любопытство и некоторую долю удивления тем, что вот он враг был совсем рядом, в метре от тебя, а ненависти почему-то не вызывает. На тротуаре тоже стояли обыкновенные люди, смотревшие на происходящее как на интересное кино.

И только лица вооруженных конвоиров, мелькавшие на изрядном расстоянии друг от друга, выражали чувства, подобающие моменту – они были суровы, сосредоточены, бдительны.

Пленные немцы шли, шли и шли.

Но вдруг в рядах немцев что -то произошло и на несколько секунд и без того не очень стройные ряды смешались. Оказалось, что у одного из молоденьких солдат, самозабвенно разглядывавшего Москву, отвязался от пояса котелок и с грохотом покатился по асфальту. Молодой немец попытался было нагнуться, чтобы схватить посудину, но сзади шедший не нарушил строй, не уступил место, твердо продолжая путь вперед и только вперед. Парень растерялся и на миг остановился, потеряв свой ряд. Кто-то из следующегл ряда шеренги наподдал по котелку ногой как по футбольному мячу, пытаясь помочь бедолаге, но множество ног впереди не дали котелку двинуться в нужном направлении и он с лязгом откатился под ноги другим, шагавшим в последующих рядах. Парень все еще стоял, надеясь на чудо, котелок шумел где-то рядом, но совсем нарушить и без того нарушенный строй и самому поймать свою посуду немец боялся, это было видно.

И тогда из рядов москвичей, наблюдавших нелепую сцену, на помощь солдату кинулась женщина, направляясь прямо в гущу пленных немцев, все еще безрезультатно футболивших котелок. Ей ведь совсем нетрудно схватить столь нужную солдату мирную вещь и сунуть в дрожащие испуганные руки?

Но мощная рука статного старика тут же схватила женщину за плечо и властно водворила на место:

– Ты куда? Очумела? – грозно произнес старик.

И женщина пристыженно вернулась на место. И опять никто ничего не сказал.

Солдат трусцой кинулся догонять свой ряд, так и оставшись без котелка. А тот все гремел и гремел под ногами у немцев и никто не решился хоть на секунду остановиться, наклониться и поднять котелок.

Все же не было обыденности в происходившем на ее глазах историческом событии. Между рядовыми немцами и рядовыми москвичами на Садовом кольце незримо пролегала разделительная полоса, проложенная смертью.

Она тогда понимала и старика, и старушку, и женщину, и немецкого солдатика и даже поджарого немолодого немца. И всех ей было жалко.

Но эти ощущения все равно не снимали с немцев вины за то, что они не свергли Гитлера. Свергли бы, и никто бы теперь не мучился .

С таким чувством она ехала в Германию узнавать страну, в которой родилась, но которой не знала и не понимала.

**

Первый немецкий город, на перрон которого ступила ее нога, был Франкфурт на Одере. Вместе с Андреем она выскочила из вагона, чтобы добыть кипятка. Никакого крана или бака с кипятком на вокзале не оказалось. Зато прямо посреди перрона кипел огромный котел, из которого немолодая, стройная немка, с головой, модно повязанной шелковым шарфиком, спереди заканчивавшимся узелком, зачерпывала воду и наливала ее в чайники и кружки всем желающим. Те в свою очередь отдавали женщине за кипяток кто пару сигарет, а кто и целую пачку. Раздавльщица горячей воды всем – немцам и русским – стоявшим в длинной очереди около ее котла, говорила свое „О, данке шен“ и повторяла по-немецки как заведенная:

– У вас не найдется сигаретки? О, вы очень любезны, вы очень милы. Данке шен.

Вместе с Андреем она встала в очередь, наблюдая за фрау, торговавшей водой и улыбкой. Немецкая фрау ей не понравилась. Но одновременно звуки немецкой речи из уст проходивших мимо пассажиров соседнего поезда, да и этой первой „настоящей немки“ ее почему-то вдруг развеселили и она тихо засмеялась.

– Вы что? – удивленно спросил Андрей, успевший заметить, что улыбается она редко, а смеется в его присутствии и вовсе впервые.

Она пожала плечами. Не захотела объяснять, что то был неуловимый зов из детства, из тех нежных лет, когда вокруг нее звучала только немецкая речь. И оказалось, что пробивающиеся воспоминания, еще не осознанные, ей приятны – веселят, бодрят и что-то в ней растапливают.

Но тут один солдат из их поезда, пристроившийся в конце очереди, потерял терпение, поняв, что дело с раздачей кипятка движется слишком медленно и ему не успеть набрать желанной влаги.

– Давай подойдем и сами черпнем из котла котелками, чего зря мурыжиться, – предложил он напарнику и шагнул из очереди.

– Да ты что-о-о? – испугался тот. – Посмотри как у нее все чисто. И что она о нас подумает?

Инициатор ускорения процесса вновь встал в очередь.

Однако, в ту же минуту раздался гудок паровоза, и пассажиры кинулись по вагонам. Солдат тоже побежал, без кипятка.

– Тоже мне „оккупанты“, – весело подумала она, очень довольная.—Уважили спекулянтку, наживающуюся на горячей воде. А ведь каждая сигарета, как говорит Андрей, здесь на вес золота. Сволочь – тетка. Молодцы солдатики. Знай наших.

Первая „настоящая немка“, увиденная на перроне, оказалась совсем непохожей на дородных хозяйственных гретхен, какими русская литература Х1Х века представляла немок и откуда карикатуристы военного времени черпали свои образы. Немка была стройна, вертлява, кокетлива и деловита. Это удивило.

Через несколько часов поезд медленно вполз в Берлинский вокзал, серый, железный, когда-то застекленный. Сразу запахло по-другому, совсем непохоже на Москву. Воздух вобрал в себя испарения иных камней, дым других сигарет, невиданных сигар и трубок, в нем все было непохожим, но, странное дело, вовсе не чужим и что удивительно – приятным, нет не просто приятным – она откровенно наслаждалась запахом Берлина, все вновь и вновь вбирая его в себя, различая оттенки. Он  тоже был из детства. Забытого. Счастливого.

На вокзале никто из родных ее не встречал, но она никого и не ждала – нарочно не предупредила о своем приезде, хотела быть сюрпризом. На перроне стояла только толстушка Милли, тоже жившая раньше в „Люксе“, но уже вернувшаяся в Германию и по поручению партии встречавшая теперь очередную группу возвращавшихся товарищей. Милли, поохав по поводу легкомыслия девятнадцатилетней путешественницы, взялась проводить дочь друзей до дому.

Они ехали в метро, убогом и сером, совершенно непохожем на роскошное московское, а рядом с ней сидели те самые немцы, которые не свергли Гитлера. Мужчины при пиджаках и галстуках, женщины в клетчатых платьях или блузках с юбкой, одеты хорошо, добротно и аккуратно. И обувь у всех начищена. Едут молча, кое-кто читает газеты.

– Знаешь, народ здесь очень вежлив, – заговорила Милли, угадывая мысли юной попутчицы. – Никто не кричит, громко не возражает. Русские этого не понимают, и думают, что такое поведение от трусости. Но немцы не трусы. Просто они привыкли уважать власть и подчинятся ее распоряжениям. И возможно, это не так уж плохо.

– Потому они и не свергли Гитлера, – сказала она в ответ.

– Не потому. Здесь начинаешь понимать, что все было сложнее, поверь мне. Мы в Москве многого не знали. К сожалению.

Но больше толстушка Милли ничего не сказала. Сказанного было достаточно, чтобы девятнадцатилетняя поджала губы. Ей не понравилось, что Милли пытается как-то оправдать немцев, намекая на какие-то сложности, к тому же открывая рот в общественном месте, где непрошенных ушей не счесть. „Излишне болтлива“, – подумала она о Милли, так как сама была вышколена матерью в транспорте на серьезные, тем более политические темы не разглагольствовать.  Дома в „Люксе“ Милли вызывала в ней жалость, смешанную с удивлением, а теперь эта сорокалетняя женщина сидела рядом – добрая, жизнерадостная, вернувшаяся в Германию по зову партии. А тем временем в Москве остались двое ее детей, еще очень маленьких, которых Милли не отдал ее русский муж, сразу подавший на развод как только жена заикнулась о возвращении в Германию. Еще живя в „Люксе“, Милли горько рыдала, разрываясь между долгом перед партией и любовью к детям. Милли советовалась, как ей быть, с каждым, кто был готов слушать ее причитания. И, наконец, решилась – уехала на родину. Такая добрая, такая готовая помогать – как она такое выдерживала?

Теперь они ехали молча, как все рядом с ними сидевшие немцы.

***

Еще в Москве она сказала себе, что запомнит все, что увидит и услышит, чтобы потом рассказать Илье. Пусть будет так, как будто и он ездил в Берлин вместе с нею.

Все запомнить попросил ее и дядька из МОПРа, оформлявший ее документы. Он оказался писателем-разведчиком, долго жившим в Японии, а одна из его пьес шла в театре Красной Армии. Благославляя ее на поездку, сорокалетний мужчина после похода в театр на его пьесу, которая ей, кстати, понравилась, пригласил ее в дом литераторов и там за чашечкой кофе доверительно поделился своими планами:

– Я  хочу написать пьесу о твоей поездке. И я даже уже придумал начало. Ты приходишь в гости к своим родственникам, там в доме собрались твои двоюродные братья и сестры. Входит еще один, опоздавший, вскидывает руку для приветствия, говорит „Хайл Гитлер!“, но замечает тебя и смущается. Так что хорошенько все запомни, чтобы мне рассказать. Согласна?

Предложение ей не понравилось. Она, наслышанная о вервольфах, прятавшихся в берлинских развалинах и нападавших на советских воинов, все равно почему-то не поверила в такую сцену, якобы ожидавшую ее в Берлине. Но главное было не в этом:

– Как можно писать пьесу с чужих слов и по чужим впечатлениям? – спросила она писателя и добавила: – Я не могу увидеть то, что нужно вам.

– Все равно, я очень буду ждать, – не сдался бывший разведчик.

Она пожала плечами. Ей, конечно, не жалко поделиться увиденным, но все равно так пьесы не пишут, в этом она была уверена. Нет, она тогда и мысли не допустила, что ее, возможно, в эти минуты просто-напросто вербовали в информаторы. Все сказанное насчет пьесы она приняла за чистую монету и даже чуть-чуть запрезирала писателя за его дурацкое предложение. Оно унизило его в ее глазах. И он ее невольное отстранение, конечно, почувствовал. И если на самом деле вербовал, то растолковал ее холодный ответ по-своему – как то, что его раскусили и что недвусмысленно отказались быть информатором. И странное дело, он не стал настаивать. Или он действительно хотел написать пьесу?

***

Нет, „Хайль Гитлер“ она от сидевших рядом в метро немцев не ждала. Но хотела их понять. О чем они думают? О чем говорят? А они, как назло, ехали молча. Тогда она стала внимательно разглядывать плакаты, которыми в изобилии были обклеены стены вагона. На одном из них – ночь, луна, тени домов и двое – мужчина и женщина, видно, что только что познакомились, прямо на улице. И надпись: „Осторожно! Не подвергай опасности свое здоровье! Грозят венерические болезни!“ На другом плакате мужчина решительным жестом отстраняет от себя зазывно глядящую на него женщину. И надпись: “Избегай случайных встреч! Грозят венерические болезни!“ И маленькие плакатики: „Грозят венерические болезни!!!“ Тут что других забот у людей нет? Или на самом деле все так серьезно? Ей стало неуютно сидеть на сидениях вагона – а вдруг там уже затаилась какая-то пакость? В Москве у нее таких страхов не было. Она стремительно встала, ничего не объяснив Милли, и стоя доехала до своей остановки.

Приехала она в Берлин в воскресенье и даже не подумала, что родителей может не оказаться дома. Но именно так и вышло – никто в ответ на ее звонок у входной двери большого, многоэтажного дома не нажал в квартире кнопку – сигнал, дающий команду „Сезам, откройся!“. Растерянная, она попробовала кнопку повыше – тот же результат, потом пониже – опять входная дверь осталась без движения. Тогда, потеряв терпение, она прошлась по всем кнопкам подряд – сверху до низу, и удивительно, дверь издала дребезжащий звук и открылась. Такую технику вхождения в дом она видела впервые, без Милли вообще не знала бы как с ней обращаться. Наконец-то она вошла в дом.

На самой верхней лестничной площадке кто-то уже вышел взглянуть на пришедших. Милли коротко посвятила немку в сложившуюся ситуацию и попросила для девушки разрешения дождаться у них прихода родителей. Женщина не стала возражать и пригласила незванную гостью в свою квартиру. Милли, убедившись, что дочь друзей пристроена, тут же распрощалась.

Она осталась одна с незнакомыми ей людьми. Как они отнесутся к ней, приехавшей из Москвы? Супружеская пара была любезна, гостье предложили переждать в комнате постояльца, которого, на счастье, не было дома. Указали на кресло и оставили одну, закрыв за собою дверь. А ей нестерпимо хотелось пить, и есть тоже хотелось. С полчаса она терпела в одиночестве, но потом все же встала, вошла, постучавшись, в их комнату и попросила стакан воды. Ей с готовностью дали воды и снова оставили в полном покое. Правда, пока она пила, женщина сказала неуверенно и тихо: „А у нас в семье есть родственник русский. Так что русских мы знаем.“ Непрошеная гостья не стала задавать вопросов откуда, мол, взялся этот русский и что он делал во время войны, почувствовала, что ее ни о чем не собираются расспрашивать и ей тоже этого делать не следует. Она сама и хозяева квартиры вели себя здесь иначе, чем это было бы в Москве в подобной ситуации, где ее обязательно спросили бы по крайней мере как она доехала, не нужно ли ей что-нибудь с дороги, а могли попросить рассказать и всю биографию – такой шквал вопросов обрушился бы на нее. И она отвечала бы, с готовностью, на все вопросы. Она снова вернулась на свое кресло.

Но тут на лестничной площадке она, наконец, услышала мамин голос – громкий, радостный, удивленный – мама держала в руках записку Милли и еще не верила в счастье – дочь приехала! Приехала!

Пулей она выскочила из чужой квартиры, не забыв на ходу поблагодарить хозяев, и прижалась к теплой, родной маме, ощутив, как одновременно с двух сторон повисли на ней ее братишки, и видя как прослезившись, ждет своей очереди отец.

Теперь она могла отдохнуть с дороги. Она была дома.

Дома... Трехкомнатная квартира в Берлине досталась родителям как пустующая, вернее опустевшая. Ее прежние хозяева сами ушли из жизни от страха перед русскими, уже вступавшими в город. Когда Геббельс по радио призвал немцев к массовому самоубийству, семья, жившая в этих комнатах, отравила себя газом. Мебель вывезли родственники, а на подоконнике осталась от некогда живых только библия в черном коленкоровом переплете и на антресолях забытое зеркало, старинное,  в тяжелой, посеребренной оправе с массивной ручкой

Дома... Во дворе этого дома, в те самые часы, когда умирали прежние жильцы квартиры, собрались женщины с детьми, встали около стены и попросили проходившего мимо офицера их расстрелять. Тоже последовали призыву хромого идеолога рейха, отправившего на тот свет себя, жену и пятерых дочерей. Офицер просьбу женщин выполнил.

Кошмар самоубийств происходил год тому назад, всего год. А теперь в этом доме жила ее семья, в том дворе бегали ее братишки, играя с теми ребятишками, родители которых не стали убивать себя и своих детей. И около расстрельной стены они тоже играли. Но не в войну. В войну в том году дети не играли, она еще жила в их сердцах, в их памяти, в их отношении к действительности. Братишек во дворе называли „русскими“, но с ними дружили, правда, не все...

Она спрашивала себя, включил бы писатель-разведчик такие страшные сцены в свою пьесу? Добровольную смерть немецких женщин и детей от страха перед русскими? И отвечала – нет, не включил бы. А значит его пьеса не была бы правдой. А ее эти сцены последних дней войны не отпускали – перед глазами стояли они – мамы со своими детьми, еще живые, держа на руках младших, поддерживая рукой на детском плече старших. Она не хотела видеть как они падали, как не сразу умирали. А что делал офицер? Достреливал? Или повернулся и ушел? Или убежал? А те, кто из окон могли наблюдать убийство средь бела дня? Кинулись помочь? Или задернули занавески? И кто убрал трупы?

В нее вошел ужас тех минут и уже не оставлял.

****

Она старалась все запомнить, что увидит, услышит, что сама переживет в те берлинские каникулы. Ради оставшегося в Москве Ильи. Рассказать ему предстояло бесконечно многое.

Не проходило дня, чтобы родители не знакомили ее с кем-нибудь из своих друзей или не устраивали прием очередного родственника. Друзей и родственников было много, и у каждого своя судьба, свои проблемы, свой вопрос к ней, приехавшей из Москвы. И у нее были вопросы к друзьям отца, соратникам по борьбе с фашизмом, и к родственникам – тем обыкновенным немцам, которые не свергли Гитлера. Встреча за встречей – и как в калейдоскопе менялись картины берлинской жизни, и каждый день вносил новый штрих, складывая новый рисунок.

В первый вечер вопрос задал отец.

Уже год как он снова был на родине, создавая партийное издательство в Берлине, был занят тем, с чего начинал партийную жизнь коммуниста еще совсем молодым. И каждый день он встречал друзей далекой юности, тех кто возвращался из Америки, Франции, Швейцарии, кто вышел из немецких концлагерей и тюрем, чудом уцелев. Встречаясь, они с нетерпением хотели все узнать друг о друге. “А что с Кларой?“ – спрашивал отец о девушке своей первой любви. „Замучена в гестапо,“ ответили ему, мечтавшему о том, чтобы дочь назвала его первую внучку, если такая родится, Кларой. “А где Курт?“ – следовал следующий вопрос. „Погиб в Испании,“ – отвечал отец. „А Эрих?“ „Скоро приедет..“ „А Герхард? А Карл? А Рози?“ – хотели узнать у отца.

– Что мне отвечать? – почти кричал отец, требую ответа от дочери. – Ты ведь историк. Что мне отвечать, если они погибли в 37-ом? Что?

Она еще не умела сказать ему „Правду говори“, сама не знала ответа. Для нее 37-ой год не превратил арестованных отцов ее подруг по дому во „врагов народа“. Она была уверена, что по отношению к ним, хорошим людям, которых она знала лично, с которыми вместе ходила на лыжах, слушала по радио речи Сталина, которых любили такие же девочки, как она сама, была совершена чудовищная ошибка, которая обязательно будет исправлена, ибо справедливость , по ее убеждению, всегда торжествует. В конце концов. Но в чем причина этой ошибки, она не знала, думала – так объясняла ей мать, еще десятилетней. что настоящие враги Советского Союза, которых разоблачили, нарочно, чтобы вредить как можно больше, уже сидя в тюрьме, клевещут на честных коммунистов и тех поэтому арестовывают. Но прошло уже много лет, а клевета все еще действовала. Почему? Она не знала ответа. Однако ставить на одну доску злодеяния немецких фашистов с их душегубками, крематориями, поголовным доносительством на одну чашу весов с 37-ым годом она не собиралась. Масштабы уничтожения совершенно невинных людей в 37-ом и в гитлеровских концлагерях казались ей тогда совершенно несоизмеримыми. Казались, потому что ничего она, юная москвичка, еще не знала ни о выселении целых народов – корейцев, советских немцев, чеченцев, ингушей, крымских татар и многих других, что стоило жизни тысячам и тысячам стариков, женщин и детей, а также цветущим молодым мужчинам, не вынесшим несправедливости и унижений. Она не ведала о преступлении в Катыне, она еще не сострадала раскулаченным, так как не знала, как все проходило и кем были эти люди на самом деле. Она не знала, точно также, как обыкновенные немцы не знали, тоже ничего не знали о Бухенвальде и теряли сознание, когда их в принудительном порядке, по приказу военной комендатуры, обязали прибыть из Веймара в Бухенвальд и все там увидеть – иначе, без этого посещения, им не ставили в паспорт штамп на право получения хлебных карточек. Немцы теряли сознание, когда воочию видели, что творилось у них под носом, в лесу, в котором они собирали грибы. И для немцев, для обыкновенных немцев у входа в концлагерь дежурили кареты скорой помощи. Они не знали так же, как не знала и она.

Она не была тургеневской барышней и в свои девятнадцать лет жила не только любовью к Илье. Не менее горячо, скорее даже более горячо, ее волновали политические вопросы. Ей просто необходимо было узнать, что и как надо сделать, чтобы никогда больше, нигде в мире не мог победить фашизм. Но концлагеря, массовые убийства людей существовали для нее только в Германии. К стране, в которой она выросла и которую любила, к стране, победившей германский фашизм она не собиралась прикладывать те же самые мерки. Она любила эту страну и не хотела ее позорить даже рассказом о том, что сама считала ошибкой – как, например, 37-ой год. И поэтому на вопрос, который ей задал отец, у нее  было ответа. Что могла она посоветовать отцу? Скрыть, что Герхард, Карл и Рози, как и многие другие, убиты на родине пролетариев всех стран, куда они бежали от немецкого фашизма, убиты по ошибке как „враги народа“? Или сказать правду? Но как, чтобы не унизить родную страну и людей в ней живущих, такое допустивших? Что посоветовать? Она тогда не нашла ответа, как не находил его и отец, терзавшийся от неправды, которой он пытался прикрыть чудовищную правду.

– Но мы у себя 37-ой не допустим. Строя социализм в Германии мы никогда не совершим таких ошибок, какие были в Советском Союзе, мы на них будем учиться, – твердил отец, когда мысленно или вслух возвращался к трагедии, объяснить которую он не мог, не мог и оправдать.

Она верила уверениям отца. Многое они оба тогда не знали о будущем. И много у них было иллюзий, несмотря на готовность, вернее на желание открыто глядеть на мир. Многое они не умели или не смели додумывать до конца. Они тоже были „обыкновенными“, но она этого еще не знала.

Множество иллюзий было и у тех друзей отца, кто все страшные годы томился в тюрьмах и концлагерях Германии. Они стойко держались в застенках и в подполье, опираясь на святую веру в первое в мире социалистическое отечество. Оставшиеся в живых коммунисты Германии не были партноменклатурщиками. Они были революционерами, жаждущими изменить мир на благо всему человечеству. За их плечами были испытания тюрьмой, концлагерем, эмиграцией, но не было испытания властью и реалиями социализма. Они были полны веры в свои идеалы и надежд на светлое будущее, созидать которое считали главной задачей всей своей жизни и ей подчиняли все. Подавляющее большинство из них не позволяло себе рожать детей. Рядом друг с другом они ощущали себя человечным сообществом, в котором объединились соратники, товарищи, друзья, по праву обращавшиеся друг к другу только на „ты“. Интересы их сообщества – партии были для них превыше всего. Такими были заветы их юности.

 И вот теперь к ним пришла армия страны, в которой их соратники – а они ощущали себя единым всемирным братством – были у власти и претворяли их общие идеалы в жизнь. Они ждали своих освободителей, людей из реального будущего. Однако люди, пришедшие к ним действительно освободителями от немецкого фашизма в большинстве своем оказались совсем не такими, какими им положено было бы быть, раз в кармане у них тоже лежал партбилет. Это вызвало шок.

Рядовые коммунисты Германии, вышедшие из тюрем и готовые взяться за строительство социализма в своей стране, еще не могли знать, что получится у них самих и кем обернутся они сами, когда немцы, которым они хотели создать счастливую жизнь, не почувствуют себя счастливыми. Они верили в выбранное ими учение, как христиане верят в Христа и христианство, мусульмане в Аллаха и его пророка Магомета, правозащитники в права человека, реформаторы-демократы в рынок и цивилизованное общество, а каждый порознь в свое, отличное от другого экономическое учение. И за свою веру они были готовы принять муки, идти на Голгофу, умереть. И умирали. А те, кто остался жив, ожидали увидеть в Красной армии новых, прекрасных людей, выпестованных новым, справедливым, очищенным от всяческой скверны государством.

Их не могло не ждать разочарование.

Уже в первые дни она познакомилась в Берлине с Эрвином и Лоттой, двумя немецкими коммунистами, которых отец знал еще в молодости. Оба не сумели эмигрировать, остались в Германии. Соседи по дому, естественно, отлично знали, что Эрвин и Лотта члены Коммунистической партии, но ни в первые годы фашизма, ни во время войны никто Эрвина и Лотте не выдал, и им даже не пришлось сменить квартиру. А когда стали слышны орудийные залпы наступавших по берлинским улицам войск Красной армии, а Геббельс своим хорошо поставленным баритоном патетически призвал население предпочесть смерть жизни под русскими, соседи пришли к Эрвину и Лотте за советом. Что делать?

Лотта засмеялась в ответ:

– Вас просто запугали, – сказала она им. – В Берлин вступает армия-освободительница. Вы даже не представляете себе какие идут к нам люди. Хотите, я положу все свои украшения на подоконник открытого окна – увидите, ни один не возьмет. Ведь это армия страны, в которой победил социализм.

Лотта так и сделала. И когда первый же проходивший мимо красноармеец удивленно и радостно заграбастал выставленные украшения и принял ее улыбку у окна за приглашение в постель, она пошла на чердак вешаться. Эрвин еле ее спас.

Лотта потом по-своему объяснила себе происшедшее. Берлин долго не сдавался и Сталин пожалел, мол, настоящие войска, послал на штурм уголовников, приставив к ним надежных офицеров. Многие офицеры ведь действительно мешают солдатам насиловать, об этом многие рассказывают, приводила она аргумент в пользу своей версии.

Отец, конечно, не поддержал Лотту в этом заблуждении. А дочь сначала вообще не могла взять в толк, отчего такое отчаяние. Пришли в Германию солдаты, люди как люди, разные, и, конечно, среди них могут быть и воры и насильники, это естественно. Чему удивляться, почему такая паника?

Лотта смотрела на возражавших ей испуганно и обиженно: у нее отнимали мечту, веру в существование на земле царства свободы и счастья, в котором обитают люди, неспособные совершить подлость или убийство.

Однако вечером, уже лежа в постели, впустив в свою душу лоттины страдания, юная москвичка вдруг почувствовала, что начинает злиться на того недоумка-солдата, который стибрил чужие украшения. И у кого? У немецкой коммунистки, слепо верившей ему и всем красноармейцам! Дурак! Какой дурак – говорила Она про себя. Оказалось, что подсознательно ей тоже хотелось невозможного – чтобы все люди страны, которую она любила, были святыми и добродетельными. Хотелось невозможного, хотелось, ибо зачем иначе было злиться на воришку? Честь страны он, видите ли, замарал. Можно подумать, что в чужой, поверженной стране он должен был и мог бы вести себя иначе, чем в собственной.

Однажды вечером к ним в гости пришла старая интеллигентная женщина-музыкантша. В далекие юношеские годы отца она первой познакомила рабочего паренька с „Комманифестом“ и отец представил ее теперь как свою духовную наставницу. Его глаза излучали радость и благодарность женщине, открывшей ему – в этом он был уверен – законы развития человечества.

Старая женщина сидела за столом понуро, плечи опущены, голова поникшая, глаза потухшие.

– Что с тобой? – заботливо спросил отец.

– Я собираю таблетки от бессонницы, – ответила музыкантша спокойно и равнодушно.

– Зачем? – удивился отец. – Ты так плохо засыпаешь?

– Нет. Чтобы принять их все сразу. Я  в полном отчаянии.

Старая коммунистка впала в депрессию, ибо русские солдаты без спросу клали в свой вещмешок то, что им приглянулось в доме у немецких хозяев, куда их поставили на постой всего на одну ночь. Они были совсем не такими, какими им полагалось быть по ее представлениям. Вороваты, пьют не в меру, и вообще...

О русских говорили в те два месяца ее берлинских каникул почти в каждом доме. Каждый рассказывал о своем. То обнесли дерево с еще совсем неспелыми яблоками, то унесли с собой старинную книгу в кожаном переплете,  а то целый военный грузовик с солдатами преспокойненько остановился около выставленных по давнему обычаю прямо на дороге бидонов с утренним молоком, приготовленных для заводского молоковоза. Немцам и в голову не приходило охранять злополучные бидоны, их десятилетиями просто выставляли на улицах. А тут солдаты со счастливым гиканьем забрали не принадлежавшие им бидоны, полные молока и увезли неизвестно куда.

– Как так можно, объясни, – требовательно спрашивали у нее, прибывшей из Москвы.– И еще часы воруют, ну просто спасу нет, хоть прячь,хоть вовсе не носи.

У нее самой никогда еще не было часов. И она понимала, что русские солдаты очень хотят привезти из проклятой Германии хоть какой-нибудь сувенир. А что могло быть лучше часов? Перед каждым из „воров“ лежала разграбленная немцами родная земля, порушенные города, сожженные деревни, убитые родные и близкие. И за все перенесенные муки немцам часы отдать жалко? Ну и жадный же они народ, эти немцы – так, наверняка, рассуждал каждый второй из тех, кто „организовал“ себе часы – то ли в доме, куда его поставили, то ли темным вечером на пустынной улице, остановив перепуганного прохожего.

Так она объясняла себе и другим мотивы солдат, клала на чашу весов яблоки, часы, бидоны молока с одной стороны и газовые камеры с другой, предлагая взвесить и подумать. На нее не обижались.

– Конечно, везде есть плохие люди, – такой получался вывод.

Она с удивлением заметила, что „обыкновенные немцы“, не коммунисты с их идеалами, гораздо спокойнее воспринимают нарушения морали русскими, поскольку либо ничего хорошего от них не ожидали, либо изначально понимали, что люди есть люди во всех странах, в том числе, конечно, и в стране победителей.

А она, еще вчера воспылавшая гневом против того, кто забрал у Лотты ее украшения, поймала себя на том, что пытается оправдать „вороватость русских“ и сочувствует и тому у кого украли и тому кто украл. И не было тут виноватых. Все страдали, друг от друга.

***

С большим интересом она знакомилась со своими двоюродными братьями и сестрами, которых оказалось превеликое множество. И неудивительно, ведь у одной только бабушки-швеи из семейства Дервальдов было восемь детей, и у каждого из них не менее трех-четырех. Все они вместе – кузены и кузины, были почти ровесниками и им было что рассказать друг другу. Нет, никто из них не вскидывал руку в знак приветствия с возгласом „Хайль Гитлер“. Никто из них, прямых потомков хмурого и упрямого деда-шахтера Августа Дервальда, которого она – четырехлетняя помнила только по влажным губам со стойким запахом табака, которыми дед, вынув изо рта неизменную трубку, целовал внучку прямо в губы, – не стал членом гитлерюгенд, о чем с гордостью сразу поведала приехавшей в гости дочери мать. Хмурый дед Август Дервальд, не умевший выразить свою любовь внучке, отворачивавшейся от его табачных губ, был нонкорформистом для своего времени. Упрямо, вызывая отчаяние ее многодетной бабушки – Лины Дервальд, дед создавал на каждой шахте, куда его с трудом принимали на работу, профсоюзную ячейку, за что его с таким же упорством регулярно выкидывали из очередного пристанища. Семья с маленьким скарбом и большой кучей детей моталась по всей Германии, из одного шахтерского поселка в другой, дети ложились спать голодными, бабушка тряслась над каждым пфеннигом, а дед все создавал и создавал профсоюзы. Дервальды умели иметь собственное мнение и следовать ему. Никто из старших Дервальдов не стал членом нацистской партии, как никто из молодых не стал членом гитлерюгенд. Никто, кроме одного единственного кузена. Этот единственный добровольно вступил в фашистскую молодежную организации и теперь, год спустя после окончания войны, все еще любил фюрера, верил в его гениальность, в благородные планы осчастливить Берлин грандиозной архитектурной перестройкой ( на что она ехидно отреагировала вопросом: „Ну ладно, допустим, что Гитлер хотел сделать Берлин прекрасным, но что он сделал на самом деле, а?“) Но, странное дело, именно тот, единственный, оказался самым умным и интересным собеседником. Он не просто внимал ее ответам, а тут же лез с опровержением ее аргументации, спорил с нею, не поленился принести карту, по которой выходило, что со времени первой мировой войны Германия становилась все меньше и меньше, Англия и Франция оставались неизменными, и только СССР наращивал и наращивал территории.

– Что ты на это скажешь? Вот где империализм, красный империализм! – говорил он, торжествуя победу в споре.

Напрасно студентка третьего курса исторического факультета втолковывала ему то, чему ее учили и во что она поверила, что оценка действий государства зависит не от видоизменения границ, а от строя – народного или антинародного – который установился в стране. А следовательно расширение границ страны, в которой власть у рабочих и крестьян, в интересах тех трудящихся, которые вошли в союз советских республик. да и тех. кто живет за его пределами. Ее аргументы от него отскакивали, как и его от нее, оба верили в своих вождей – она в Сталина, он в Гитлера. Она верила тогда в Сталина как в гения, и была счастлива, что ей повезло жить в одно время с ним и что именно гений стоит во главе ее страны. Ведь гении рождаются редко, а гений, ставший вождем государства вообще чудо из чудес, везение немыслимое. Гений знает, что делать, чтобы стали люди счастливыми.

Гейнц тоже верил в Гитлера как в гения, одновременно с которым ему посчастливилось жить на земле. Гейнц верил, что фюрер хотел сделать всех немцев счастливыми и знал, как это сделать, но его не поняли.

У каждого из них – и у Гейнца и у нее – была слепая вера, у каждого своя, и оба были убеждены – совершенно противоположная. Но оба хотели понять друг друга, оба понравились друг другу, ему – белокурая, зеленоглазая кузина из далекой России, ей – белокурый, голубоглазый кузен из далекой, но становящейся близкой Германии. Оба были отчаянными спорщиками, любившими и умевшими спорить, горячо, но без гнева, уверенно, но уважая мнение другого. Она обнаружила, что это вообще общая черта многих Дервальдов – думать вслух и спорить самозабвенно, размахивая руками, как итальянцы. Чья-то очень горячая кровь примешалась в дервальдовское семейство.

 В спорах с Гейнцем ей не приходило в голову, что перед нею именно тот самый родственник, которого и ожидал увидеть в Берлине писатель-разведчик – молодой фашист, верный фюреру, и что только в силу какой-то случайности не пуля Гейнца сделала инвалидом Илью. Для нее Гейнц был не фашистом, а думающим, ищущим истину и справедливость симпатичным молодым человеком, конечно, ищущим совсем не там, где ее можно найти, но в том была не его вина, в этом она была убеждена. Он вырос в фашистской Германии, воспитывался в фашистской школе, вот и оказалась у него каша в голове в виде веры в фюрера. Гейнц был уверен, что обо всех злодеяниях, что сотворили фашисты в других странах, фюрер не знал.

– Во всем виновато его окружение, – так объяснял себе Гейнц преступления, которые он не просто осуждал, а которые его ужасали.

А сидевшая рядом за столом дородная, высокая, мощная тетя Фрида, мамина старшая сестра, владелица маленького магазина, Гитлера ненавидела. Рассуждения Гейнца казались ей повизгиванием маленького щенка, потерявшего своего хозяина, совсем невзрослыми были у Гейнца идеи и мысли. Были у тети Фриды четыре сына, и всех четырех унесла война.

– Меня не было рядом во время покушения на эту сволочь. Уж я бы не промахнулась, такая у меня к нему ненависть, к мерзавцу, убийце, – по дервальдовски страстно вставила она в монолог Гейнца о его любимом фюрере. – А сколько людей по его приказу утонуло в метро, детей и стариков, никого не пожалел, кровопийца.

Берлинское метро и через год после последних дней войны все еще хранило следы смертельного ужаса, пережитого людьми, когда на них, искавших под землей убежища от снарядов и пуль, вдруг хлынула вода из открытых по приказу фюрера шлюзов реки Шпрее. Подтеки от той воды доходили на стенах метро почти до потолка. Она смотрела на грязные пятна и физически, до спазмов в горле ощущала, что пережил человек, попавший в смертельный водоворот. Она кожей чувствовала, как он долго и упорно плавал, высунув голову, упиравшуюся в потолок. Но выплыть наружу он уже не мог, замурованный водой со всех сторон. Она даже слышала его крик.

Но Гейнц все равно был уверен, что и об этом фюрер не знал.

– Сам, собака, околевал, так и невинных за собой в могилу тащил, подонок, – никак не могла успокоиться мощная тетя Фрида.

Слушая гневную речь осиротевшей матери четырех сыновей девятнадцатилетняя подумала, что вот тетя Фрида такая же страдалица, как и русские женщины, потерявшие на проклятущей войне своих сыновей, всех до единого. Не тетя Фрида начинала войну – никто ее и не спрашивал, не она ее хотела, а предотвратить такую беду не умела, хотя постфактум искренне была готова участвовать в покушении на Гитлера. Но кто бы ее позвал на такие действия? И требовать от несчастной вдовы способности свергнуть Гитлера девятнадцатилетняя миссионерша теперь не посмела даже в мыслях своих, ибо это было бы просто глупо. Поняла, что все действительно сложнее, как уже в первый день ее берлинских каникул сказала ей бедная Милли.

Она, пережившая войну далеко от фронта в интернате Коминтерна, не узнавшая ни одного настоящего налета на Москву, только воздушные тревоги были для нее лично самыми тревожными часами войны, теперь многое узнала о последних днях Берлина, с которым она познакомилась, когда он лежал в развалинах. Отправляясь к кому-нибудь в гости, она не раз бродила вместе с матерью по таким уголкам Берлина, в которых были одни каменные горы из кирпичей и хлама и одинокие стены бывших домов, сквозь пустые окна которых светило небо, днем голубое и солнечное, ночью черное и злобное. Ее сверстники, дети друзей ее отца, жили во время войны в этом городе, жили, когда его бомбили, когда он горел, когда в него входили советские войска. Друг ее нежного детства, которого вместе с нею поочередно возили в одной и той же коляске в детский сад то его, то ее мамы, однажды во время воздушного налета всем классом прятался в бомбоубежище. По хорошо выученным правилам противовоздушной обороны ребятам полагалось отсидеться тут до отбоя воздушной тревоги. Но что-то заставило Карла и его школьного товарища встать, чтобы уйти. Одноклассники запротестовали, не хотели их выпускать, учитель напомнил правила. Но они не повиновались, поднялись наверх и побежали. Они мчались по улице, дома которой с обоих сторон горели и чадили. То и дело под ноги падали раскаленные камни, остатки оконных рам, черт знает что еще. Но никакая сила не могла повернуть их назад, в бомбоубежище. Они бежали прочь что было мочи. Оба остались единственными в живых из целого класса, погребенного под обломками дома, в который попала бомба. Это был класс ребят, в котором никто не вступил в гитлерюгенд, ребят, не принявших фашизм и протестовавших таким образом – всем вместе не вступать в фашистскую организацию. Вот и все, что они могли. Вместе они и погибли, но не от рук своих действительных врагов. Семнадцатилетние умные, храбрые мальчики, вместе со своим учителем.

В дни падения Берлина, немногим меньше двух недель не дождавшись своего сына из Москвы, умер в Берлине ее второй дед – Герман. Дедушка Герман дополз, охваченный болью и страхом от сердечного приступа, до двери квартиры, звал, наверное, на помощь. Но соседи уже были в бомбоубежище, а беспокоиться друг о друге у немцев не было принято даже во время войны. Спустится старый Герман в подвал, спасаясь от бомбежек, или нет – это его личное дело. Да он давно уже и не спускался, ослабевший от голода. Так никто и не заметил его смерти, пока дочь – папина сестра, танте Лизхен не пришла, наконец, в очередной раз навестить одичавшего от одиночества отца – пешком шла, с другого конца города, сквозь груды дымящихся развалин.

А через неделю после похорон деда Германа в Берлин вступили советские войска. Несколько дней танте Лизхен, мойщица вагонов берлинского метро, просидела с сыном и соседками в подвале своего дома, пока на улицах Берлина шли бои. Их мучил голод и мучил страх. Страх выйти из подвала и натолкнуться на русского солдата, который тут же начнет убивать. Сквозь маленькую щель они наблюдали за улицей и однажды увидели-таки солдата. Он выехал на середину мостовой с походной кухней, взял в руки большой половник и начал колотить им по котлу, громко крича: „Фрау, киндер! Эссен! Эссен!“ Они все поняли, но не поверили. Подумали, а вдруг ловушка? А солдат все колотил по котлу и кричал про „эссен“. Наконец, танте Лизхен, у которой брат жил в Москве, решилась. Она сунула шестнадцатилетнему сыну кастрюлю в руки и велела попытать счастья, а в случае чего дать немедленно деру. Шестнадцатилетний вернулся в подвал с полной кастрюлей каши...

А еще через пару недель танте Лизхен узнала, что она вдова. Высоченный как каланча, добрейший, уже немолодой губошлеп Альфред (в Москве в ее комнате до сих пор все еще стоял ящик для детских игрушек, весь разрисованный для нее причудливыми зверушками – дело рук дяди Альфреда ), был плоско скопным и с язвой желудка. Это спасало его от мобилизации. Но в самом конце войны его все-таки забрали, а поскольку для фронта он не годился, отправили в Норвегию в охрану концлагеря. В тот день, когда он прибыл, в концлагере вспыхнуло восстание, заключенные освободили себя, перебив всю охрану, в том числе убив и дядю Альфреда. Танте Лизхен не могла прийти в себя от горя и ужаса. Она была антифашисткой, и то, что ее Альфреда угораздило попасть в охранники, ужасало ее не меньше, чем сама его смерть. Она причитала и все спрашивала:

– Ну как же так? В самом конце войны умереть от рук людей, которым он не сделал бы зла, ведь он ненавидел Гитлера. Боже мой, что он должен был пережить! Такой неуклюжий, такой добрый!

Однажды матери стало совсем тошно слушать  вечный плач родственницы и она жестко сказала:

– Сама виновата. Ты ведь понимала, что война кончается. Надо было не подчиняться призыву в армию. Ты должна была Альфреда спрятать!

– Куда? Куда спрятать? – закричала танте Лизхен. – Кто бы его взял? Кто?

И такая была в ее голосе безысходность, что стало очевидным – не было у танте Лизхен выхода, не могла она спасти своего Альфреда, не умела. Не была она, конечно, виновна в смерти своего мужа, мать зря была так категорична и несправедлива. Хотя сама она сумела бы найти выход. Уж она бы спрятала, хоть на помойке среди крыс и развалин. Но на то она и Дервальд. А танте Лизхен другая, она мягче и слабее, она не умеет сопротивляться ни людям, ни судьбе. И тут уж ничего не поделаешь. Ничего.

Перед девятнадцатилетней проходили разные люди – и все они были немцами, но такими друг на друга непохожими. А главное совсем другими, чем представлялось ей из ее московского далека. И ей вдруг не надо было больше задавать себе вопрос: „Как они могли? Почему не свергли Гитлера?“  И никого не хотелось больше винить. Они страдали. Они мучились. Они умирали. Они сами были жертвами. В страшные годы они учились выживать, а не сопротивляться.

Что могли Эрвин и Лотта вдвоем, совершенно одни, кроме того, чтобы тайно и регулярно прятать еду в одном и том же месте для русских военнопленных, пригоняемых на завод рядом с домом двух коммунистов-идеалистов? Что еще, если большинство их соседей боялись русских больше, чем немецких наци? Боялись столь панически, что некоторые помышляли о самоубийстве вместе с детьми в часы прихода русских в Берлин?

Что могли сделать швеи маленькой берлинской мастерской, несколько лет скрывавших у себя тетю Эмму – маму того самого друга детства, который единственный вместе с товарищем спасся во время бомбежки, – когда однажды, при очередной проверке предприятия группой штурмовиков, они не успели, как делали много раз до того, сомкнуть ряды плечом к плечу перед склонившейся к швейной машине Эммой – немецкой коммунисткой и немецкой еврейкой? Что они могли, когда молчаливая Эмма тихо выходила из мастерской под гиканье здоровенных молодчиков? Кинуться вырывать ее из лап садистов? А потом что ?

А что могла сделать сама Эмма, заключенная в концлагере, когда их выстраивали на плацу, и каждый раз по-разному , то каждого десятого, то каждого третьего – никто не знал какой будет счет в очередной раз – отсчитывали для газовой камеры? Что она могла, кроме как участвовать в общем женском обмане маленьких детей, спавших с ними вместе на нарах? Взрослые отлично знали, что значит попасть в третьи, седьмые или десятые, а вот детишки ждали такого как великого  счастья, ибо мамы, бабушки и чужие тети в один голос твердили – отсчитывают тех, кого отправляют в прекрасную страну, где всего вдоволь – и хлеба, и картофеля и есть даже молоко и конфеты. И дети ждали своего череда с нетерпением. Когда однажды выбор пал на пятилетнюю девочку, что спала с мамой на нижнем этаже нар под тетей Эммой, девчушка забралась к Эмме наверх делиться радостью и сетовать, что добрая тетя с ними не едет. Что могла рано ставшая старой тетя Эмма, кроме того.,что не отнимать радость и утешить маленькое наивное любящее сердце словами:

– Не огорчайся, скоро и я там буду. Обязательно.

И девочка крепко поцеловала тетю Эмму за такое обещание. Что она могла  еще? Верная коммунистка, и на нарах не прекратившая объяснять соседкам что такое коммунизм?

А ее сын, ровесник девятнадцатилетней, тот, с кем ее в детстве вместе возили в одной и той же коляске в детский сад – то мама, то тетя Эмма? Что мог он, сам, то сидевший в трудовом лагере, т.к. мама его была еврейкой, то снова сидевший за партой в школе, потому что его отец, уже давно умерший, был немцем ? Он мог не вступить в гитлерюгенд, что и сделал, и не он один, а всем классом. А что еще мог, подросток, с шестнадцати лет живший один, совершенно самостоятельно, когда маму забрали в концлагерь ?

Она мысленно вживалась в жизнь каждого, с кем встречалась в дни своих берлинских каникул, пыталась даже взглянуть на мир его глазами и поняла – людей, не умеющих оказывать сопротивление почему-то гораздо больше, чем тех, кто готов бороться. Она еще не знала закон ли это для человеческого сообщества или нет, тем более, что о конформизме и нонконформизме тогда никто еще не рассуждал. Ей было страшно убедиться в бессилии обыкновенных немцев перед фашизмом, но в своем бессилии они не были виноваты. Это она поняла сердцем, неравнодушным и впечатлительным, своими ударами незаметно, но каждой капелькой крови разрушавшим прежние стереотипы. Она стала шире глядеть на мир.

Одновременно что-то в ней захлопнулось – она смутно почувствовала, что писателю-разведчику ничего не надо рассказывать об увиденном и прочувствованном. Он не поймет. И рассказывать опасно.

***

А потом отец договорился об ее участии в конференции молодых коммунистов, работающих с молодежью. Отец хотел, чтобы в два месяца берлинских каникул дочь как можно больше узнала о жизни, которой жили они, ее родители и их друзья, и чтобы Она прониклась теми проблемами, которые волновали их, вернувшихся на родину. После окончания МГУ она ведь тоже вернется в Германию.

И она поехала на конференцию.

Поезд долго вез всех участников конференции в одном вагоне, очень странном вагоне, где сидения были расположены не ряд за рядом, а вдоль окон. Попутчики сидели друг против друга, все видели всех, но никто ни с кем не разговаривал. Рядом с Оной оказался тридцатилетний мужчина, который через полчаса устроил к себе на колени молоденькую девушку. Всю дорогу он дразнил свою спутницу, трепал по щечкам, что-то шептал ей на ухо. В ответ Марго кокетливо хихикала, не поднимаясь с его колен. В Германии – она уже заметила – часто у всех на виду целуются и обнимаются где попало – и в метро, и в автобусе, а теперь вот в поезде. Она к такому поведению еще не привыкла, но пусть себе, ей соседство не причиняло неудобств, но не доставляло и удовольствия, если честно. О себе она твердо знала, что так как Марго не могла бы откровенно любезничать с малознакомым, да к тому же когда всем все видно. Она ведь даже Илье не разрешала брать себя под руку на улице, не то, чтобы улечься к нему на коленипри людях. Но если Марго может, это ее дело. И его тоже. В их сторону Она не смотрела, хотя бы для того, чтобы не быть бестактной.

По другую сторону от нее сидела молодая, серьезная женщина со своим четырехлетним сынишкой. Малышу было весело бегать по вагону, каждый, к кому он подбегал, норовил его поймать, усадить к себе на колени. Кое-кому это удавалось, кое от кого он убегал. Детские забавы коротали путникам время. Но малыш скоро устал и начал хныкать:

– Когда мы приедем? Когда кончится эта поездка? Мне надоело. Я хочу пить, – то и дело канючил ребенок.

И тогда она залаяла.

Она умела подражать разным животным, и те, что самое удивительное, всегда откликались на ее звукоподражания. Собаки на лай, кошки на мяуканье, овцы на блеянье, курицы на кудахтанье.

При первых звуках собачьего голоса малыш замер. Она залаяла еще раз. И тогда ребенок обрадовано кинулся искать под сиденьями собаку. Но самое смешное – пассажиры, сидевшие далеко от нее, тоже стали глядеть под скамьи – искать пса. И мужчина, поглаживавший Марго, прекратил свое занятие и стал шарить глазами по вагону в поисках собаки. Она засмеялась, довольная.

А когда сосед снова повернулся к Марго, она залаяла снова, теперь уже не прячась, открыто и громко. Все поняли, кто тут "собака". Малыш тоже сообразил, что лай исходит от тети. Счастливый, он бросился к ней и стал торопливо расстегивать ей кофту – бедняжка решил, что собака спрятана у тети на груди. Ей стало жаль наивного малыша, пришлось ему объяснить, что она умеет разговаривать по-собачьи. Малыш разочарованно отошел и уткнулся в колени своей матери. Полная сочувствия ребячьему горю – ведь собаки у тети нет! – она повернулась к соседу и увидела: он ласково смотрит на ребенка, сострадая и улыбаясь ему.

Со станции до небольшого курортного городка, в котором должна была проходить конференция, они поехали на открытом грузовике. Она любила такие поездки и всегда выбирала стоячее место у кабины, где всю дорогу можно подставлять себя встречному ветру. Оказалось, что ее сосед по вагону тоже предпочел именно это место, и они встали рядом.

- Ты откуда? – спросил он, повернув к ней голову и прямо глядя в глаза.

– Из Москвы, – ответила она, не отводя взгляда.

– Не может быть! – не поверил он, подумав, что его снова разыгрывают, как тогда с собакой.

– Может, – сказала она, не вдаваясь в подробности и отвернулась.

Разговаривать ей не хотелось. Она вся отдалась ощущениям быстрой езды, вбирала глазами приближавшуюся даль, ноздрями – встречный ветер, всем телом прохладу обдававшего ее воздуха. Она была теперь сама с собой, отгородилась от всех, сидевших в грузовике, и тем более от него, тридцатилетнего мужчины, только что фамильярно обращавшегося с Марго, а теперь не севшего с той рядом. Марго это обидело, она заметила.

Он дал ей немного насладиться быстрой ездой, а потом продолжил свои расспросы.

– А где ты в Москве живешь ? – задал он вопрос, чтобы понять, разыгрывает она или правду говорит.

– В "Люксе", – снова коротко ответила она, не поворачивая к нему головы.

– Я там бывал и даже ночевал, – сказал он спокойно, но чуть чуть насмешливо, зная наперед, что теперь ее очередь быть заинтригованной.

– Не может быть! – действительно не поверила она и повернулась к нему.

– Может, – сказал он, тоже не собираясь вдаваться в подробности. – Ты делегат на конференцию от Москвы, так что ли? Кто ты ?

– Студентка, – ответила она, все еще вопросительно глядя на него. – Я не делегат, просто еду посмотреть и послушать, мне интересно.

Ничего он не понял из ее ответов, ничего она о нем не узнала, но не стала его расспрашивать. Не задавать лишних вопросов ее с детства научили родители, познавшие и нелегальную работу в Германии и 37-ой год в Москве. Мужчина тоже молчал, ибо тоже не любил лезть в чужую душу, сам не понял, отчего его вдруг понесло на расспросы. Ну, положим, красивая, этого не отнять. Волосы пышные, волнистые, просто чудо. И кожа на лице и шее нежная, как у ребенка. Зато платье на ней сшито плохо, сама, видно шила, да не очень умело. А впрочем фигуру оно весьма подчеркивает, и вовсе не дурная у девчонки фигура, хорошо, что кофту только на плечи накинула, ветра не боится. И лаять где-то научилась, чудачка. Ему стало весело, и он засмеялся. Она повернулась к нему, снова удивленная, но ничего не сказала. Молчаливая, это хорошо. И крепко на ногах стоит, даже на колдобинах не всегда за крышу кабины хватается.

Он внимательно, но незаметно разглядывал ее. И стоять рядом с нею на ветру ему стало приятно. Ей тоже. Тоже было приятно стоять рядом с ним на ветру, хотя себе она в этом не призналась.

***

А потом наступили три плотных рабочих дня, когда она оказалась в совсем непривычной для себя обстановке и на нее обрушились новые впечатления.

В небольшом зале прибрежной гостиницы разместилось человек тридцать участников конференции. В президиуме за обычным столом – Вильгельм Пик, совсем еще молодой Эрих Хоннекер и еще кто-то, ей неизвестный. А в сторонке, вплотную около стены, тоже за обыкновенным столом – два офицера советских оккупационных войск. Многие делегаты прямо с трибуны обращались именно к представителям Красной армии. Они просили ответить на вопросы, чаще всего задаваемые молодежью. Как, например, объяснить почему СССР забрал себе Кенигсберг, ведь он никогда не был территорией России? И вообще, почему СССР видоизменил свои границы, когда Ленин всегда был за мир без аннексий и контрибуций? А один делегат спросил, почему, если война – порождение империализма, ответственность и все тяготы ложатся только на Германию? И почему советские оккупационные войска так медленно реагируют на разные слухи, например, о вывозе немецких детей в Россию? Разве допустимо, чтобы слухи разрастались до уверенности населения в том, что красноармейцы крадут детей? И теперь в городе, в котором живет и работает выступающий, родители боятся выпускать детей на улицу! А еще молодежи непонятно, почем, когда мы все так активно боремся с черным рынком, красноармейцы в нем участвуют, а жены офицеров туда все время ходят?

Представители советских оккупационных войск молча фиксировали вопросы в блокнотах, не спорили, не вмешивались, не говорили ни слова, чтобы разрешить сомнения своих товарищей по партии, правда партии другой страны, но той же, коммунистической. Они предоставляли немецким товарищам, уважаемому товарищу Пику отвечать на "каверзные вопросы".

А речи выступавших становились все более страстными и нелицеприятными. Общий рефрен всех ораторов был один – очень трудно работать с молодежью, даже той, что вступила в партию. Молодежь совершенно не интересуется политикой. Невозможно затянуть молодых на собрание, разве что объявить, что в начале и в конце будут танцы. Тогда кое-кто и заявится, но будет нетерпеливо ожидать окончания доклада, а уж чтобы вопрос какой задать по теме доклада, нет, такого не бывает, почти не бывает, все с упомянутыми вопросами пристают. И что самое страшное – молодежи, вступившей в партию недостает любви к партии, нет ответственности перед нею. К тому же существует большое непонимание между молодыми и старыми членами партии, основанном на том, что у молодежи нет тяги к духовной жизни. Танцы и сексуальные приключения – вот что занимает молодежь. И отношение к Советскому Союзу у большинства – негативное.

Она слушала речи делегатов и удивлялась, до чего же откровенно обрисовывают они положение в своей партии. К такому она не привыкла. У себя дома, в Москве, все возникавшие вопросы и сомнения они обсуждали только вдвоем с Ильей, да еще в кругу самых близких друзей, но уж никак не на комсомольском или партийном собрании. А здесь... Ей понравилось как они выступали. И она им позавидовала, не осознавая, впрочем, почему, собственно, завидует.

А по вечерам, после ужина, за ее столом в столовой собирался дискуссионный клуб. Ей, прибывшей из Москвы, задавали вопросы о жизни в СССР, и она рассказывала. Молодые немецкие коммунисты спрашивали о конкретном, много вопросов было о ее студенческой жизни. Что будет, если она выйдет замуж, сможет ли продолжать учебу? На какие средства живет? Дают стипендию? Вот здорово! А учебники дорого стоят? А один спросил, почему в СССР всего одна партия, какая же это демократия? А другой захотел понять, почему среди русских офицеров встречается немало антисемитов?

В таких беседах у нее отрастали пропагандистские зубки, они чесались по молодости и ей приятно было пускать их в ход. И это, как она поняла позже, мешало ей глубоко задуматься над заданным вопросом. Отвечая,  она хотела сходу все оправдать, объяснить так, чтобы любили ее страну. И она искала ответ сразу и всегда в пользу СССР.

Наговорившись и не наговорившись, они гурьбой отправлялись к морю, побродить по песчаному берегу, послушать шум волн и снова спрашивать и получать ответы. Так были заполнены два вечера.

Наступил третий, последний вечер. За ужином она снова самозабвенно отвечала на вопросы четырех делегатов, подсевших к ее столу, как неожиданно заметила поодаль, за другим столом соседа по поезду, внимательно прислушивавшегося к ее разглагольствованиям. Она успела ответить еще на пару вопросов, когда он решительно поднялся, подошел к ней и в упор глядя ей прямо в глаза, сказал:

– Хватит. Сегодня ты пойдешь к морю со мной и будешь отвечать на мои вопросы. Только на мои.

И удивительное дело – четверо мужчин тут же послушно поднялись и поторопились к выходу. А она, всегда столь самостоятельная и даже строптивая, сама проявила несвойственную ей покорность – без возражений приняла его предложение, встала и пошла к выходу. С ним.

Солнце уже садилось, но еще, было светло. Пока они шли к морю, он спросил, почему она всем товарищам говорит "Вы", а не "Ты"?

– Ты ведь товарищ?

– Да. Я комсомолка, но просто у нас так принято, говорить "Вы", и членам партии и другим.

– Нет, мне ты будешь говорить "Ты", хорошо?

Она ничуть не удивилась и согласно кивнула головой.

Некоторое время они шли молча, каждый порознь любуясь медленным закатом солнца, прощающегося с прошедшим днем. А потом он задал свой первый вопрос:

– Скажи, это правда, что в Советском Союзе женщина может стать капитаном дальнего плаванья?

– Правда.

– А летчиком?

– Да, может.

– А сталеваром? Грузчиком?

– Может. Всем, кем захочет может стать.

– И ты считаешь что это хорошо?

Из задающего, по ее мнению, наивные вопросы, как и большинство тех, с кем она провела предыдущие дни, он в одну секунду превратился в ехидного насмешника, с интересом ждущего ее ответа. Он внимательно наблюдал за нею, проверял на способность самостоятельно мыслить, стирал с нее налет пропагандиста передового общественного строя.

– Хорошо? – еще раз спросил он, потому что она медлила с ответом.

– Да, я думаю, что женщина имеет право быть кем она захочет, наравне с мужчиной. Каждая сама может выбрать свою судьбу. Но при этом ей вовсе не обязательно быть грузчиком, – добавила она уже тише, вспомнив как сама, семнадцатилетней три месяца сплавляла лес на реке, что стоило пятерым девчонкам, надорвавшимся на лесосплаве, будущего материнства.

Он почувствовал, что нечто темное пронеслось в ее памяти, спросил:

– Что ты вдруг вспомнила?

Она рассказала

– Вот сама видишь, гораздо правильнее запрещать брать женщин на такие мужские работы. Нельзя женщине быть всем, кем может быть мужчина.

– Нет можно, если женщина сама того хочет, – упрямо возразила она, известная на курсе поборница женского равноправия.

– А если не хочет, а ее заставляют? – еще раз загнал он ее в угол.

Она умела быстро думать, но совсем не умела быстро соглашаться, тем более признавать немедленно чью-то правоту. Она повела плечами и ничего не ответила. Он, тридцатилетний взрослый мужчина, не стал настаивать, пощадил самолюбие девятнадцатилетней девчонки.

И она поняла – он умный.

До сих пор она могла делиться собственными сомнениями только с Ильей, но и он не знал ответа на все ее вопросы, хотя , как он сам однажды признался ей, секретарша парткома истфака МГУ, жесткая, по-мужски властная, немолодая и одинокая женщина, постриженная а ля 2О-ые годы, еще на первом курсе дала Илье, кандидату в партию, партийное поручение проследить за идейным развитием этой комсомолки, написавшей невесть какую чушь в докладе на конференцию о советском патриотизме

– Нашли кому поручить!! – гневно кричала секретарша, размахивая детским почерком исписанными страницами, на которых семнадцатилетняя первокурсница, только что вернувшаяся с лесосплава, куда ее мобилизовали сразу по поступлении на истфак, попыталась не по газетам, а по собственному разумению ответить на вопрос, что такое советский патриотизм.

– Нашли кому поручить доклад! Разве о н а хоть что-нибудь может знать о советском патриотизме?

Первокурсница тогда уже отлично поняла, что секретарша выражает ей недоверие, потому что она немка. Но не это ее огорошило. Мало ли дураков на белом свете, не различающих немецких коммунистов и немецких фашистов. Но к а к такая дура могла стать секретарем исторического факультета – вот чего она не могла понять. Впрочем она не понимала и многого другого – почему по газетам и кино получалось одно, а в реальной жизни – как ей пришлось не раз увидеть, совсем другое. Зачем такой разрыв, отчего? И почему столь неистребим антисемитизм, этого она тоже не могла себе объяснить так, чтобы понять самой. Пережитки царизма? Но ведь прошло уже столько лет, да и новое уже живет поколение, и все равно все еще откуда-то дует этот человеконенавистнический ветер, неся с собой вирусы духовной болезни.

Она пока все еще мерила жизнь по книгам, хорошим, добрым книгам, и очень огорчалась, что так много людей ведут себя вовсе не по-книжному. И не так, как написано в газетах.

Илья тогда, на первом курсе, без возражений принял партийное поручение и познакомился с немочкой-первокурсницей. И влюбился, крепко и нежно. В своенравную, серьезную, наивную, постоянно думающую. И ставившую его в тупик своими вопросами.

А тут, на берегу Балтийского моря, в тупик поставили ее.

Они шли теперь по песчаному берегу молча.

Море не было похожим на то, каким по ее представлениям, почерпнутым у Черного моря, оно должно быть. Здесь царила не ласковость тихого плеска волн, а грозная суровость стихии. От волн, наступавших на берег, веяло холодом. Откатываясь, вода, казалось, ворчала. Воды не омывали берег, а выбрасывали из морских глубин всякую всячину, не только ракушки и водоросли, но и проволоку, непонятные железяки, прицепленные к проволоке и много других диковинных предметов, как, например, та вон кругляшка, полузаржавевшая, валявшаяся на песке.

Она занесла ногу, чтобы поддеть незнакомый предмет и швырнуть его куда-нибудь подальше. Но не успела она размахнуться и ударить по цели, как услыхала возмущенное и предостерегающее:

– Ты что делаешь?!

 И в ту же секунду его руки стальными клещами обхватили ее плечи и всю ее отшвырнуло от злополучной ржавой штуковины. Она чуть не упала, когда оказалась в нескольких метрах от места, над которым была занесена ее нога, так и повисшая в воздухе.

Она ничего не поняла. И чего он так испугался? Ну ладно, она отскочила, но что тут такого страшного? Ее глаза глядели на него, полные недоумения.

– Теперь я вижу, что ты действительно из другой страны, – наконец успокоившись, сказал он. – У нас каждый ребенок знает, что нельзя трогать такие вещи. Взорваться могут. Мы ведь еще не все успели очистить от войны. Поняла?

Она поняла, что была готова сделать большую глупость. Но страшно ей не стало, а если и стало, то от него она свой страх скрыла. Так и стояла, повинно опустив голову, ожидая дальнейшей команды, глядя себе под ноги. Увидела красивую ракушку. Нагнулась. Подняла.

– Ты кому? – спросил он.

– Братишкам.

– И мне нужны. Одной маленькой девочке. Давай соберем немного.

Она была близорука, но очки тогда еще не носила, думала, что они ей не идут. И увидеть ракушку не под самым носом она не могла. А он затеял игру, кто у кого под ногами быстрее выхватит добычу и, конечно, ему доставались самые большие, самые красивые. Только она нагнется, еще не очень уверенная, что нашла ракушку, а он тут как тут и цап царап – ракушка уже у него в руке. Держит ее и смеется, победно.

– Так не честно, – наконец не выдержала Она и отбежала от него на несколько шагов. – Теперь та, что найду – моя

– Нет моя! – снова он подлетел, обхватил ее сзади за плечи, чтобы оттолкнуть от очередной перламутровой игрушки. Взял за плечи и неожиданно для себя самого замер. И она тоже, неожиданно для себя самой замерла, пронзенная егоприкосновением. Не нагнулась, не стала "сражаться" за ракушку. Встала как вкопанная, побледневшая, с колотящимся сердцем. И он за ракушкой тоже не нагнулся. Стоял как вкопанный с колотящимся сердцем. Разнял руки, сказал:

– Пойдем назад в гостиницу. Уже скоро будет совсем темно.

Они пошли молча, ни слова не говоря друг другу и не касаясь друг друга ни плечом, ни руками. Но всю дорогу невидимыми сообщающимися сосудами переливалось в них неведомое ей ранее чувство безграничной слитности двух душ друг с другом. Будто она не принадлежала уже сама себе.

***

В гостинице был в разгаре прощальный вечер, с пивом, музыкой и танцами. До прихода автобуса, который должен был отвезти делегатов на станцию к берлинскому поезду, еще оставалось несколько часов.

Она поднялась в номер упаковать чемодан. Он тоже пошел к себе, торопливо сложил вещи, чтобы успеть застать ее в комнате. Одну.

Он успел. Когда он открыл дверь ее номера, она действительно стояла в комнате одна, на полу виднелся упакованный чемодан. Он мог шагнуть к ней, мог обнять, прижать свои губы к ее губам, мог. Но он стоял в дверном проеме и не делал шаг в ее сторону, не делал того, чего ему больше всего хотелось. Не сделал, ибо в ее глазах он увидел сомнение, неуверенность, ему показалось – что-то вроде мольбы. "Она совсем еще девочка, нельзя подходить к ней. Нельзя", – сказал он себе.

– Пойдем, посидим в зале и потанцуем, хорошо? – предложил он ей по-отечески. – Ты ведь уже упаковалась?

Да, она упаковалась и ждала его, ей очень хотелось, чтобы он пришел. И она совсем не собиралась от него отстраняться. Она хотела, чтобы он подошел, но боялась, а вдруг чудо в нем уже угасло и потому смотрела вопросительно, растерянно, неуверенно, с мольбой. Он стоял перед нею в проеме двери, стоял и смотрел на нее. А она без очков, не видела выражения его глаз. Он стоял и не входил. "Пусть так. Может быть так и лучше", – подумала она, взяла в руки чемодан и пошла вместе с ним вниз по темной, узкой лестнице в зал гостиницы.

***

Как только они вошли, кто-то сразу пригласил ее танцевать. Она пошла с охотой, танцевала легко. послушная в руках умелого, незнакомого партнера, вместе с ним выделывая впервые в жизни неимоверные па. А он стоял, прислонившись к колонне и наблюдал за нею. Но странное дело, когда в следующем танце он сам повел ее, с удовольствием пригласив такую умелую "танцовщицу", вся ее бесшабашность и послушность тут же улетучились. Она танцевала в его руках скованно, так неловко и неуклюже, как до сих пор никогда не танцевала.

– Пойдем, посидим, – предложил он, когда музыка, наконец, смолкла, прервав его и ее мучения.

Они сели рядом на деревянную скамью с огромной, выше человеческого роста спинкой, укрывшей их от глаз танцевавших и подходивших к пивной стойке. За их столом напротив сидели трое мужчин, которые, коротая время до прибытия автобуса, с наслаждением потягивали пиво. Перед нею и им официант тоже поставил по кружке. Она пригубила, а он пить не стал. Ему не хотелось пить, хотелось многое рассказать ей о себе. И ей тоже хотелось многое узнать о нем.

– Как ты оказался в "Люксе"? – задала она свой вопрос и отодвинула кружку. Пиво она пробовала впервые, больше одного глотка выпить не решилась.

Он сразу и охотно поведал ей вехи своей жизни, короткой, потому что пропали все его юные годы в тюрьме, длинной, потому что было ему уже тридцать два – глядя с ее колокольни очень даже много.

Тринадцать лет отсидел он в нацистском застенке и год в русском лагере для военнопленных. Всего два года жил он, наконец, на свободе, он, почти забывший, что такое возможно. В тюрьму его бросили восемнадцатилетним за то, что успел уже стать коммунистом. Ничего другого он до тюрьмы толком не успел ни в общественной, ни в личной жизни. Ничего. А теперь он спешил, торопился нагнать упущенное, даже соответствующую жизненную философию нашел – у пушкинского Пугачева, который предпочел короткую жизнь, как у орла, клюющего живую пищу, и отверг жизнь долгую, как у ворона, питающегося падалью. Спросил даже, помнит ли она рассуждения Пугачева из пушкинской повести, он в плену ее прочел. Она помнила, литература была ее путеводной звездой, она ее знала, и не только по школьной программе.

Он рассказывал сжато, не вдаваясь в описания душевных состояний, ни слова не проронил о пережитых страданиях. Он вроде бы даже чуть-чуть иронизировал над дурацкой своей судьбой. А она почувствовала – сильный он человек, даже рассказывая, не пытается валить на нее свои беды, обходит их, зато смешное вспоминает с удовольствием, даже со смаком.

Она слушала его рассказ и мысленно была все время рядом с ним, да так близко, что пережитое им как будто бы происходило с ней самой. И в тюрьме она сидела сама, и на фронте тоже была она. Она мысленно дорисовывала то, что он недорассказывал. Он говорил, а она, не перебивая, не оглядываясь по сторонам, внимала каждому его слову. Она слушала его как Дездемона слушала Отелло, когда "она его за муки полюбила, а он ее за состраданье к ним".

Его юность прошла в тюрьме, а он не о ней сожалел, а о своей тринадцатилетней бездеятельности. Ничего он не мог в эти долгие годы сделать для борьбы с фашизмом. Ничего и это его мучило. Наконец, за год до окончания войны, когда Гитлер объявил всеобщую мобилизацию, партия постановила, что ее члены, заключенные в тюрьмах, должны добровольцами пойти на фронт, что было единственной реальной возможностью очутиться на свободе и вести антифашистскую работу на фронте, среди немецких солдат. Он так и сделал, решив, что при первой же возможности, оказавшись на фронте, перейдет на сторону Красной армии, а агитационную работу начнет сразу. Но вышло иначе. В его подразделении никто из солдат с ним даже разговаривать не стал, не то чтобы послушать его рассуждения о войне и фашизме. Его просто боялись. знали, что вышел из тюрьмы, знали, что доброволец. Так что с агитационной работой ничего не вышло. А фронт был далеко, переходить на сторону Красной армии негде. Так он промаялся пару месяцев, пока, наконец.,его подразделение не отправили на передовую. Он поклялся себе, что не произведет ни одного выстрела против Красной армии, не будет участвовать в наступлении. Но как такое осуществить? Случайно он услышал разговор солдат об одном из своих товарищей по роте, которому почему-то крупно везет – как только предстоит наступление, того начинает неукротимо рвать, да так, что его на несколько дней кладут в лазарет. А в результате тот ни разу не участвовал в боевых действиях, на зависть другим солдатам.

– Я  подкатился к тому умельцу, спросил, как он это делает. "Жри мыло" – получил в ответ. Представляешь себе, я съел целый кусок препротивного мыла – и хоть бы что. Никакого эффекта.

Она засмеялась, представила себе, как он ел и как был разочарован своим железным желудком.

– И знаешь что еще было трудно? Выбрать такой момент, чтобы переходя на сторону Красной армии, не угодить в руки к партизанам. Они разбираться не станут, сразу расстреляют, это все знали. Вот и не удалось не участвовать в боях.

– Ты стрелял? – она спросила с ужасом и надеждой.

– Нет, клянусь тебе, я ни разу не выстрелил в человека. Только в воздух, правда не очень высоко, чтобы меня не засекли рядом стреляющие.

Она удовлетворенно вдохнула, обрадовалась, что не подвел.

И все-таки однажды он сумел уйти. Никем не замеченный, он долго шел навстречу другой линии фронта, к другим окопам. А когда понял, что дальше идти становится опасным, могут и подстрелить, ведь форма на нем немецкая, залег с оружием в руках в кустах – спиной в бойцам Красной армии, лицом – к немецким окопам. На случай, если начнется атака. Так его и нашли советские солдаты – коммуниста-перебежчика, первыми словами которого были: "Я – коммунист!"

– Меня сразу хотели оставить в той части, которая меня нашла, как я и просил. Я хотел воевать против фашизма. Но оказалось – нельзя. Те, кому я сдался, мне поверили – знали, что я сам перешел на их сторону. Но они не могли, не имели права оставлять меня у себя. И отправили меня в тыл. И чем дальше от фронта, тем меньше мне доверяли и относились все хуже и хуже. "Все вы теперь коммунисты, когда в плен попадаете", – то и дело говорили мне. И оказался я в Сибири, на лесозаготовках. И я сказал себе: доказать, что я коммунист, я смогу только хорошей работой. Никогда в жизни я не держал в руках пилы, никогда не валил лес. Ничего, научился. И действительно через несколько месяцев меня уже отправили в Москву на совещание руководства компартии по работе с военнопленными. Так я оказался в "Люксе", на совещании у Пика. В твоем доме.

Он замолчал, уйдя в воспоминания.

– Знаешь, что мне больше всего понравилось в России? Русский мат и русские женщины. Одна с винтовкой сторожила меня в сарае в первые дни, когда меня в плен взяли, и мы с ней переглядывались, – сказал он, прервав молчание и взглянув с хитрецой в глазах.

Она засмеялась в ответ.

– Пойдем , потанцуем, – сказал он и взял ее за руку.

Она радостно поднялась, но как только снова оказалась рядом в танце, тут же снова вся сковалась, напряглась, не могла сделать ни одного нормального шага. Решительно, танцевать с ним она не могла. "Она совсем еще девочка, – снова подумал он. – Как и я, когда меня пришли арестовывать. Даже девушки у меня тогда еще не было. А у нее? Есть ли у нее свой мальчик? Нет, наверное. А жаль."

Он оставил неудачную затею с танцами, повел ее на место. Почувствовал, что устал. Сказал об этом и не долго думая закрыв глаза, положил голову ей на плечо. И странно, она, такая недоступная в танце, не только не отстранилась, а сделала какое-то неуловимое движение, чтобы ему было удобно и хорошо. Он встрепенулся:

– Девочка, я не знал, что ты такая мягкая.

Она не поняла, что он имел в виду, но уточнять не стала. Ласково, как ребенку, укладываемому спать, сказала: "Спи".

И он уснул, ненадолго, но уснул, усталый, умиротворенный. Она сидела тихо, не шелохнувшись, чтобы не спугнуть легкий сон мужчины, которого знала всего три дня, но над которым неожиданно ощутила неведомую власть и которому неожиданно сама захотела подчиняться.

– Девочка, – проснулся он. – В автобусе мы займем заднее сиденье и будем спать...

И только она успела согласно кивнуть головой, как он добавил глухо и счастливо:

– Вместе! Я обниму тебя, положу на колени...

Он шептал слова нежности, легко касаясь губами ее волос, но так, чтобы никто из сидевших напротив со своими кружками пива не услыхал ни слова, не увидел тайного касания.

Она ничего не ответила. В ней царили истома и покорность, доверие и любовь. Снова она была во власти чуда, еще более всеохватывающего, чем там, на берегу моря. Ее куда-то несло неведомое течение, оно нежно обволакивало, самовластно размывая земные границы ее самовольного “я”. Теперь она хотела только одного – чтобы сладостные минуты длились бы вечно, и чтобы никого не было рядом с ними, ни одного человека. Но кругом был шум, кругом был гам, гремела музыка, а кое-кто уже ехидно поглядывал в их сторону . А ей было все равно, пусть глазеют, если им не совестно. Пусть. Она была далеко от всех любопытствующих, совсем в другом мире, в ином измерении. И ждала автобуса, ждала его темноты...

***

Но автобус не пришел и до станции пришлось идти пешком, быстрым шагом, сосредоточенно, чтобы не опоздать. С чемоданом в руке.

Она была хорошим ходоком, выносливым и умелым. Шагала ровным, уверенным шагом, зная наперед, что сил хватит на столько километров и часов, сколько потребуется. И обувь на ней, слава богу, была удобная – американские спортивные кожаные полуботинки на низком каблуке и крепкой подошве. Они, правда, совсем не подходили к ее бордововишневому шелковому платью с кружевной вставкой на груди, но она по этому поводу не огорчалась, ибо иного выхода у нее все равно не было – полуботинки были единственной обувью и на лето и на осень, а платье – самым нарядным. Зимой Она ходила в университет в валенках и толстом вязаном свитере – тоже единственном. А вместо пальто – ватник. Однако теперь она оказалась даже в выигрыше, шла по лесной тропе уверенно, не боясь корней и камушков. Зато Марго в туфельках на высоких каблуках все время спотыкалась, стонала и охала, сетовала на судьбу, ругала организаторов, не позаботившихся об автобусе. Марго хотела привлечь к себе внимание, хотела. чтобы он ее пожалел. Но тот, на кого Марго рассчитывала, не замечал ее маленьких женских хитростей. Он шагал рядом с другой, с той, с которой они составляли единую упряжку – оба высокие, стройные, сильные, выносливые, неутомимые. Если бы они хотели, то шагали бы впереди всех. Но они не хотели быть впереди, важно было другое – идти рядом.

– Ты не думал, что я такая мягкая. Что ты имел в виду? – спросила Она на ходу.

– Я  могу сказать правду, только если быть совсем честным, – серьезно ответил он.

– Будь честным.

– Мне сперва показалось, что ты совсем еще девочка, угловатая, несмелая. И я тебя дразнил, глупец. Но в ту минуту я понял, что ты женщина, даже если ты сама станешь это отрицать.

– Я не стану отрицать, – коротко сказала она.

– И очень хорошая женщина, – добавил он. – Я знаю.

Ее обрадовал его ответ, в нем была откровенность и способность угадывать тайное в ней, то, что она прятала.

До станции они дошли, когда стало светать.

***

И снова их вез поезд, в таком же странном вагоне – сидения не ряд в ряд, а расставлены вдоль стен с окнами, так, что всем все видно. И снова они сидели рядом. И Марго плюхнулась около него. Только серьезная женщина с ребенком села напротив.

– Я уже немного поспал, а ты, наверняка, устала. Устраивайся поудобней у меня на коленях, – сказал он и притянул ее к себе. – Я укрою тебя своим плащом, а ты поспи, девочка моя. Хорошо поспи.

Она покорилась его зовущим рукам и оказалась в его объятиях как маленький ребенок, которого нежно укачивают в сон.

– Закрой глаза, я тебя побаюкаю, спи, отдыхай.

Она повернулась спиной ко всем сидящим напротив, уткнулась в его теплую грудь и замерла в покое и блаженстве. Он заботливо укрыл ее своим плащом и под его покровом крепко обнял ее, притянул к себе.

– Спи.

Спать она не могла, хотя глаза закрыла. Вся страстью, негою полна, как сказал бы Пушкин, она жаждала испить каждую каплю несказанного счастья. Для нее исчезли все люди вокруг, все сидящие рядом и напротив, она сама куда-то исчезла в парении между небом и землей. Его рука медленно, но уверенно нашла под кружевной вставкой путь к ее груди, маленькой груди девушки, созревавшей во время войны, и замерла там. Его рука не ласкала, рука с ней говорила, рассказывала о его нежности, передавала бережное отношение к ней, к ее жизни, к ее будущему. Он не причинит ей ни малейшей боли, он будет оберегать ее всем существом мужчины, любящего, полюбившего. Она нашла его руку, накрыла своими ладонями и крепче,. еще крепче прижала к свое груди. Он застонал, тихо, но ей было слышно.

Так прошла вечность или мгновение, она не знала. Почувствовала – он склонил голову к ней и зашептал:

– Как я хочу быть с тобой на поляне, среди травы и цветов, лежать рядом и гладить, гладить тебя, больше, чем я могу сейчас, при людях. Как я хочу, о...о...о, если бы ты знала.

– Я  знаю, – прошептала она и открыла глаза.

Он смотрел на нее в упор, призывно и властно. Она не отвела взгляда, распахнуто отдаваясь притягательной силе его глаз.

– Не смотри так, – хрипло приказал он.

Она на секунду опустила веки, послушалась, но сразу снова посмотрела на него. Он глядел все так же неотрывно, страстно и властно, он глаз с нее не сводил.

– Ты же велел не смотреть так, – понарошку упрекнула она.

– Все равно. Ведь это так прекрасно и так...опасно. Если бы знала, как опасно.

– Я  знаю, – сказала она и снова закрыла глаза.Он глубоко вдохнул и еще крепче прижал ее к себе.

– Спи, пожалуйста, спи.

Она поудобнее свернулась калачикам у него на коленях и действительно уснула

***

Теперь настала его очередь сторожить ее сон. Он сидел не шелохнувшись и думал о своей жизни. Он, провозгласивший свободу девизом своей жизни, на самом деле свободным не был. И в России и в Германии он успел познать немало женщин, упущенные радости он поспешно нагонял, это правда. Но на большую любовь он не имел права, опасно оказаться во власти женщины. А эта девочка, спящая у него на коленях, потребует всей его жизни, это он уже понял. А если и не потребует, то он сам будет готов отдать ей свою жизнь. Он и сейчас, зная ее всего три дня, не уверен, захочет ли расстаться. А если он разрешит себе любить ее, всю любить, что тогда останется от него самого? Он не должен позволить себе такую зависимость, не должен. Во-первых, и это главное, из-за партии. Именно партии, он нужен весь без остатка: и так за тринадцать лет, в тюрьме и на фронте ничего для нее не сделал. Теперь настало время нагонять упущенное в главной цели его жизни, выполнить свой долг перед народом. Именно для партии он должен быть совершенно свободным, чтобы в любую минуту следовать ее призыву, куда пошлет, туда и идти .А с девочкой, лежащей у него на коленях,разве он сможет оставаться мобильным для партии? Когда уже сейчас ему представляется высшим счастьем целую ночь быть рядом с нею, совсем близко, совсем-совсем и навсегда. И чтобы ничто и никто не могло помешать. А если ночи с нею станут реальностью, разве в нем тогда личное не оттеснит общественное? Сумеет ли он оторваться, отрываться, когда надо? Да он просто не будет этого хотеть, а какой он тогда член партии? Он должен бежать от этой нежданной, неведомой любви, пока не поздно. О господи, пока не поздно.

А во-вторых, он на самом деле не свободен и в личной жизни, что до него дошло только сейчас, когда он неожиданно оказался перед выбором. Нет, он не так, совсем иначе любит ту женщину, к которой партия поставила его, бездомного, с ее согласия, к ней на квартиру. Она тогда, в те первые недели после войны – молодая вдова с малышкой, – клятвенно обещала ему полную свободу,уверяла, что пускает в дом только как товарища по партии. И только. Но она не сдержала обещания, сама его полюбила, да так, как никто другой, наверное, не сможет его полюбить. А он, неблагодарный, причинил ей уже немало горя с другими женщинами своей идеей полной свободы. С теми, другими он легко сходился и легко расставался, не покидая ее и ребенка. И сейчас он не имеет права ее оставить, ибо уже успел испоритить ей жизнь. Ради него – он не хотел связывать себе руки из-за обязанности полностью принадлежать партии – она отказалась от зачатого ими ребенка и у нее никогда уже не может быть больше детей, только пятилетняя дочурка, которая любит его будто он ее родной отец. Он искалечил любящей его женщине ее будущее. Нельзя ему предавать такую преданную, все ему прощающую. А девочка, лежащая у него на коленях, еще так молода, и кого-то она ведь любит. У нее ее счастье еще впереди, она только начинает жить. И скоро она уедет. Может быть, через год? Через год он позволит себе ее любить?

– Ты ведь приедешь через год к своим родителям, да? – спросил он, заметив, что она проснулась.

– Я не знаю, совсем не знаю, – ответила она правду, еще не отойдя от сладкого сна.

Ну вот, она даже приезжать в Германию еще раз не собирается, а он, глупец, всего через три дня знакомства уже взвешивает, можно ли поставить на карту всю свою вполне сложившуюся жизнь. Нельзя ему ее любить, нельзя.

Но все внутренние монологи-заклинания ему не помогали. Он не убирал руку, покоящуюся у нее на груди, все упорнее хотел, чтобы так доверчиво она всегда, всю жизнь спала у него на коленях. Он был не в силах прервать блаженство, охватившее его. Родная она ему была, самая родная, как никто другой. И его это пугало. Он не понимал, откуда взялось чувство всеохватывающей слитности с девочкой, которую он знал всего три дня, почему обрушилось на него будто лавина, сметающая  на своем пути преграды, о которых он обязан был помнить. Откуда такая власть над ним, от роду свободолюбивым?

***

А она? Она совсем не мучилась мыслями о прошлом и будущем, не взвешивала, что ей можно, а чего нельзя. Она вся была во власти происходившего между ними сейчас, во власти каждого мгновения, в котором она неведомо куда плыла и плыла, не одна, а он и она, вместе. Она купалась в потоках неведомого счастья и точно знала, то, что между ними происходит – свято. Она окунулась в любовь, без оглядки дала волнам любви подступать к горлу, покрывать ее с головой. Она не думала о том, утонет ли или всплывет. Только наслаждалась. По молодости? По характеру? Этого она о себе еще не знала.

Она вкусно потянулась и повернулась на спину. Попыталась приподняться.

– Нет, ты лежи, –  сказал он, уверенный, что она послушается. – Лежи, иначе я не смогу тебя так гладить, незаметно для других.

Она радостно осталась у него на коленях, а попытку подняться сделала только потому, что подумала – выспалась, вот и надо вставать, может он уже устал ее держать. Оказалось не устал. Вот и славно. Она повернулась к нему лицом и стала разглядывать.

Красивый он был. Глаза голубые, светлые, с желтыми чертиками, когда он ехидничал. С веселыми такими чертиками, озорными. Губы большие, налитые, вкусные губы, которых она еще не отведала. Волосы светлые, классический блондин, и мягкие, очень мягкие, сразу видно – сплошной шелк, к которому она тоже еще не успела прикоснуться.

– Ты что так любопытно смотришь? – поймал он ее изучающий взгляд.

– Хочу тебя запомнить, – сказала она.

Значит тоже мысленно расстается, горько подумал он. А что он о ней знает? Ну, студентка. Родители политэмигранты, жили в СССР, теперь вернулись на родину.

– Тебя в Москве кто-нибудь ждет? – напрямую спросил он главное.

– Ждет, – ответила она. – Ждет очень близкий мне человек, которого я люблю.

– Кто он?

Она рассказала. Тоже студент. Фронтовик. Ранен в ногу. Артиллерист. Офицер.

– Офицер? Я офицеров ненавижу! Как ты можешь? – вскричал он.

– Ты забыл, что он офицер Красной армии, а не фашистской. Его ненавидеть не надо. Да и всего-то он лейтенант, не очень большой офицер.

Его мимолетная ревность улеглась.

– Сколько тебе еще учиться? – спросил он еще про важное.

– Три года.

– И тогда ты вернешься в Германию ?

– Да.

– Это долго.

И все же страх неминуемой утраты на вечные времена этой девочки его покинул. Ощутил – нет суровой необходимости уже через пару часов расставаться навсегда, когда поезд прибудет в Берлин. В его глазах заплясали веселые чертики и он спросил, лукаво и серъезно:

– Ты хоть понимаешь, что если мы еще раз встретимся, это будет очень опасно для обоих?

И опять, не успела она согласно кивнуть головой и серьезно ответить, что понимает, как он с еще большими чертиками в глазах, тем же тоном, лукавым и серьезным, продолжил:

– Так когда? Когда мы встретимся в Берлине? А?

Его охватила та бесшабашность, с которой он шел навстречу женщинам,тем, с которыми легко и весело сходился и легко расставался. Почему бы и с ней не встретиться еще разок и уж потом расстаться? Не делая из этого никаких трагедий?

Сам он сразу и придумал как устроить их встречу. Предложил через два дня прийти по такому-то адресу для беседы с молодежью о Советском Союзе, в партийную группу, которую он курирует. Он там ее встретит, а потом проводит.

– Ты придешь?

– Да, приду.

На всякий случай он оставил ей свой рабочий адрес, она дала ему свой домашний.

 Между тем за окном уже проплывали пригороды Берлина. Женщине с ребенком предстояло сойти раньше всех, и прощаясь, она подошла к ним обоим и сказала девятнадцатилетней, все еще уютно лежавшей у него на коленях:

– Девочка, я желаю тебе счастья.

Она приняла сказанное за знак дружелюбного одобрения, обрадованно поблагодарила женщину и радостно взглянула на него.

Женщина поспешила с малышом к выходу, а он наклонился к ней и произнес удивленно и счастливо:

– Думаешь, когда я ехал на конференцию, я хоть на миг себе представлял, что такое с нами случится? Не думал, не гадал, и вот тебе раз, – он все не переставал удивляться тому, что на него такое счастье навалилось, нежданное, негаданное, огромное, даже другим видное. – Боже мой, как же я хочу быть с тобой только вдвоем!

И потом в переполненном вагоне метро он не мог не касаться рукой ее руки, губами трогать пушистые волосы, шептать что-то ласковое на ухо, чувствуя всю ее. А она опять нисколечко не стеснялась рядом стоящих. Как будто так и надо, прилюдно любить любимую.

***

На им самим же придуманную встречу он не пришел. Вечер вопросов и ответов о СССР она провела с подъемом, три часа ее не отпускали пятеро ребят, только и пришедших на очередное мероприятие партийной группы. А она заглушала боль из-за его отсутствия тем, что не гасила надежду, что все-таки за дверью он ее ждет, занятый пока своими делами в том же доме, и вот-вот заглянет, чтобы прервать ее затянувшуюся беседу. Но он так и не пришел.

Два дня она промаялась  сама не своя. Не выходила из дома, то и дело подходила к окну смотреть на улицу, ожидая, что вот-вот из-за угла появится он. Он ведь знает, где она живет.

На третий день Она пошла к нему на работу сама. Открыла дверь, увидела своими близорукими глазами – он сидит за столом, слава богу. Замерла , не сделав и шага, вся ожидание. Он, сразу весь засветившийся, рванулся ей навстречу, усадил на стул. Взял в свои большие теплые руки ее руку и перебирая ее пальцы, один за другим, гладил каждый. Он не мог наглядеться на нее и все твердил одно и то же:

– Я знал. что ты придешь! Я знал!

– А если бы я не пришла?

– Ты бы пришла! Я все эти дни все время смотрел на дверь и ждал, вот она откроется и войдешь ты! И ты действительно пришла!

– А почему ты не был на встрече с молодежью? Ты не мог?

– Нет, я мог. Я мог. Но я боялся. Если бы мы разрешили себе любить друг друга, нам было бы еще тяжелее расстаться. Поверь мне. У тебя слишком хорошее сердце, тебе надо много любви, но ты много любви может дать сама. И мне было бы еще труднее тебя отпустить. С тобой не может быть легко, как с другими женщинами. Ты не бойся, ни одной мне не стыдно смотреть в глаза. Но с тобой все иначе. И я не сумею двоиться, а значит причиню много горя.

Он не ее боялся, он себя боялся, своей тоски по незнакомой и такой родной девочке.

– Я боялся, – еще раз повторил он печально и обреченно. – Но как я тебя ждал! Каждый вечер, когда я шел домой, каждое утро, когда просыпался, каждый час, что был на работе. Ждал. Ждал. А ты уезжаешь.

Теперь, когда она снова была рядом, когда он держал в своих руках ее руку, гладил пальцы, такие тонкие, хрупкие, но сильные и такие родные, его твердое решение снова было поколеблено. Нет, решительно, он не мог ее отпустить. Она не должна уезжать, не должна.

– Скажи, а ты могла бы остаться в Германии? Тебе бы разрешили ?

– Могла бы. Но я не останусь.

Она ответила не задумываясь, произнесла слова-приговор как само собой разумеющийся. Она действительно не собиралась вот прямо сейчас же оставаться в Германии. Не собиралась.

– Вот видишь сама, нам нельзя быть вместе.

Он снова произнес вслух то, что твердил себе каждый день, пытаясь заглушить неодолимое желание встречи в надежде, что она придет сама.

Тоскуя о ней, думая о себе, он в эти два дня с горечью осознал, что существует в его жизни определенное противоречие, о котором он до встречи с нею не догадывался. Печальное открытие было опасной тайной, но ей он хотел поведать тайное, он безпричинно и безгранично доверял этой малознакомой девятнадцатилетней девочке.

– Знаешь, что я понял в эти дни? Оказывается, партия может мешать оставаться человеком, может убить в человеке человеческое. Но зачем тогда партия, если перестаешь быть человеком?

Он не стал объяснять, что он имел в виду, а ей и не надо было спрашивать, ибо была уверена, что все поняла. Не зря он еще там в поезде не раз повторял, удивляясь и радуясь, что родственные у них души. Она читала его мысли, ей достаточно было произнесенного вслух.

Мечтая по ночам о девочке, всего несколько часов лежавшей у него на коленях, думая о своей судьбе и назначении в жизни, он, после тюрьмы и лагеря только только вкусивший свободу, неожиданно для себя вдруг понял, что его внутреннее обязательство перед партией быть всецело в ее распоряжении и его готовность жертвовать любовью превращает партию в некую грозную силу, стоящую над ним и управляющей его судьбой, его чувствами, его поступками. И он ужаснулся, сделав такое открытие. Неужели, чтобы сделать счастливыми других людей, он сам должен лишать себя счастья любви? Должен? А если он все время только должен и должен, то где же тогда его свобода ? Да он весь иссохнет, живя такой жизнью, станет воплощенной партийной функцией, функционером, а не человеком. И ради такой жизни – тринадцать лет тюрьмы? Какое безумие!

Без всякого внешнего перехода, следуя логике своего внутреннего монолога, он спросил:

– А может быть ты приедешь в следующем году?

– Я не знаю, – сказала она. – Мне ведь могут не разрешить. Я и сейчас приезжала почти по фальшивым документам, меня официально оформили на возвращение в Германию  на совсем. А на самом деле я приехала только на два месяца, на каникулы и должна уехать в Москву. А так, как я, никто из ребят-политэмигрантов, оставшихся пока в Союзе, еще не ездил. Мне повезло. Я первая и, может, быть, единственная, а в будущем году разве я могу знать, отпустят ли меня вот так прокатиться туда и обратно.

Над ее жизнью, это он понял, тоже стояла внешняя сила, власть государственных органов ее страны, она тоже несвободна. А оставаться сейчас насовсем не хочет. И если он станет напрасно ее ждать, то только напрасно будет травить себе душу.

– Все правильно, моя девочка. Нам нельзя быть вместе. Пойдем, я тебя провожу.

До метро они шли молча, прижавшись плечом к плечу. В кармане своего пальто он спрятал свою руку, в которой крепко держал ее тонкие, сильные пальцы, не отпуская. У норки метро она молча оторвалась, шагнула на ступеньки, обернлась и увидела его глаза – зовущие, не отпускающие и прощающиеся. Она быстро отвернулась, нагнула голову и побежала вниз по лестнице, не оглядываясь.

***

Ее берлинские каникулы подходили к концу. До стремительно приближавшегося отъезда ей предстояло еще много дел. Самое главное – все еще не было ясно, сумеет ли она на самом деле вернуться в Москву, о чем мама ее предупредила сразу в первый день приезда. За организацию ее возвращения принялся отец. Сотрудник советских оккупационных войск, курировавший немецкие издательства и с которым у отца сложились теплые, дружеские отношения, взялся помочь немецкому товарищу отправить дочь обратно в Москву для завершения учебы. Полковник возил ее на военном джипе по Берлину к разным высоким чинам, объясняя им нестандартную ситуацию – вот оформилась, дуреха, на пребывание в Германии уже на совсем,  но сначала надо же ей закончить МГУ. Помогите.

Между тем у нее не было с собой даже студенческого билета, все документы согласно инструкции она оставила в сейфе у писателя-разведчика – и свой паспорт, и комсомольский билет, и все остальное. Но она была уверена, что ее отпустят домой, абсолютно уверена, как, впрочем, и отец. И так оно и вышло. В конце концов ее снабдили всяческими справками советской военной комендатуры, купили ей в военной кассе билет в вагон для советских офицеров и она стала паковать чемодан.

Но даже сидя на высоком сидении военного джипа рядом с интеллигентным и добрым полковником, не скрывавшем всех сложностей и перепитий получения для Оны разрешения на обратный путь, вроде бы полностью погруженная в волнительные заботы предотъездовской суеты, она ни на минуту не забывала того, с кем рассталась у горки метро. Он жил в ней, она все время разговаривала с ним, слышала в сотый раз все то, что он говорил, что шептал, внимала его голосу, чувствовала его руки, перед нею все время были его глаза – зовущие и прощающиеся.

Но к нему Она больше не шла. И он к ней тоже не шел.

***

Перед самым отъездом Она вместе с мамой сбегала на толкучку, которую немцы называли черным рынком. Вообще-то ни ей, ни маме идти на черный рынок было нельзя. Партия запретила своим членам посещать этот "центр спекуляции", а мама была членом Коммунистической партии. Советские оккупационные власти тоже запретили советским гражданам бегать на немецкую толкучку и время от времени даже устраивали облавы на своих солдат и жен офицеров – к злорадной радости немецких граждан, предпочитавших, однако, сбывать свои шмотки именно русским: у тех и денег было больше, и платили они щедро. Ни ей, ни маме нельзя было идти на толкучку, но они пошли. Невозможно было возвращаться в Москву без подарка Илье. Да и ей позарез была нужна ночная рубашка.

Обернулись они быстро. За две пачки сигарет Она выменяла для Ильи синий шерстяной свитер, за одну нашла себе розовуя, расшитую маленькими цветочками шелковую ночную сорочку. Но только направились они было к выходу, как началась, буд-то назло, облава. Все входы и выходы на рынке были мгновенно закрыты, а уходивших пропускали через двойной коридор – немцев через немецкий контроль, русских – через русский. А меж рядов торгующих вышагивал патруль советской военной комендатуры – ловить своих, позарившихся на немецкое барахло. Патруль безошибочно находил жен русских офицеров, выводил их на улицу и сажал в открытый грузовик, рядом с провинившимися в чем-то солдатами, уже задержанными ранее.

– Смотри как быстро они узнают своих, – удовлетворенно замечали немецкие торговцы, одновременно начав складывать свои пожитки: раз ловят русских, большой выручки уже не жди.

Что было делать матери и дочке? Большего позора, чем прокатиться на открытом грузовике по улицам своего района в качестве пойманных "спекулянток" трудно было представить. Значит нельзя было уходить с толкучки, надо продержаться внутри базара, не натолкнуться на проверку документов со стороны советского патруля. Надо переждать, пока облава не закончится. Когда-нибудь это ведь произойдет? И мать с дочерью стали медленно и деловито проходить по редеющим рядам уличных торговцев, разглядывать вещи, все время громко разговаривая друг с другом по-немецки, тем самым отвлекая от себя внимание советских патрульных солдат. Сколько времени они так прошагали? Долго, очень долго. А облава все не кончалась. Наконец, обе не выдержали напряжения, решились – будь что будет, но надо уходить. В конце концов они ведь ничего плохого не сделали, сумеют же их понять. люди ведь, а не звери стоят с проверкой документов. И они решительно, быстрым шагом пошли к выходу, крепко взявшись за руки и держа наготове свои паспорта. У матери был обыкновенный советский паспорт, она еще числилась советской гражданкой, а у дочери – краснокожая заграничная паспортина, которую воспел Маяковский, с обложкой, обтянутой красным шелком и раскрывавшимся большущим листом, наподобие грамоты, с золотыми тисненными буквами и огромным гербом. Таких документов, как у матери и дочери, у советских солдат и жен офицеров тогда не было, это они, слава богу, знали. Мать и дочь спокойным шагом подошли к двойному проверочному посту у ворот и сперва небрежным жестом показали свои советские документы немецкому постовому, развернув их и открыв как положено. Тот сразу сообразил, что сии дамы не из его епархии и кивком головы показал советскому напарнику, стоявшему поодаль, по другую сторону выхода, что сейчас, мол, подойдут твои. Но мимо советского постового обе прошли совсем быстро, сразу громко заговорив по-немецки и молниеносно захлопнув свои паспорта, равнодушно показав проверяющему только их тыльные, красные стороны, на которых ничего не было написано. Постовой решил, что у женщин какие-то немецкие документы, и спокойно выпустил мать и дочь на волю.

Всю операцию обе осуществили, не сговариваясь, одновременно приняв на ходу одинаковое, спасительное решение – две женщины, сумевшие выкрутиться. На улице они молча прошли мимо грузовика, наполовину загруженного задержанными, и облегченно вздохнули, убедившись, что чаша позора их миновала. Единственное, что они твердо решили – отцу ничего о своей проделке не рассказывать, он был категорически против похода на толкучку, а они пренебрегли его предостережениями. Не стоило его волновать.

***

Наконец, предотъездные волнения были позади, чемодан, несколько пополнившийся, упакован и Она могла отправиться на вокзал. Но она находила то один то другой предлог, чтобы всячески оттянуть уход из дома. На душе у нее не было покоя. Она боялась, а вдруг именно сегодня придет к ней тот, кого она все еще ждала, сама запретив себе и думать об еще одном визите на его работу. Она ждала его прихода каждый день, знал же он, что она вот-вот уедет. Она до последней минуты оттягивала выход из дома. И в результате мать, отец и дочь чуть не опоздали на поезд. Пришлось бежать к своему вагону, на ступеньки которого она поднялась, когда поезд уже тронулся. Отец только успел крикнуть: "До свидания, милая!", крикнуть по-немецки, как офицер, пьяный и веселый, еще секунду назад галантно подхвативший, помогая, ее чемодан, громко закричал на нее: "Это не вагон для немцев! Немцам сюда нельзя!" Все еще стоя на нижней ступеньке подножки вагона, набиравшего скорость, краем глаза видя полное ужаса лицо отца, Она стала быстро, по-русски рассказывать пьяному свою биографию. На третьей фразе – отец, запыхавшись, бежал рядом, но уже отставая от вагона, – пьяный протянул ей дружески руку:

– Приветствую в вашем лице лучшего представителя немецкой молодежи! – и с этими словами втащил ее в вагон.

Она махнула отцу рукой: все, мол, в порядке – и отправилась искать свое купе.

Очень довольный, слегка покачиваясь, веселый офицер нес ее чемодан в узком проходе купейного вагона, а она ухмылялась по поводу данной ей характеристике. "Лучший представитель немецкой молодежи", – вот смешно, глупо даже. Она советская девчонка как и он советский офицер, так она воспринимала себя, так ощущала себя в Берлине. Немецкая молодежь и ее лучшие представители жили в Германии, а она жила в Москве. Она не принадлежала к немецкой молодежи, ни к лучшей, ни к худшей ее части. Хотя и была немкой и никогда этого не скрывала,. ни до, ни во время войны. И в паспорте у нее так и записано – "немка". Она корнями вросла в Россию, в Москву, в города и деревни, в которых люди говорят по-русски, поют русские песни, озорничают в частушках. Она, кстати, сама умела петь частушки как деревенские девчонки и сочинять их тоже умела. На лесосплаве научилась, в семнадцать лет. Тоже мне "лучший представитель".

И вот теперь ее немецкая речь, ее прощание с отцом и матерью на родном языке ее детства, превратило ее в "представителя немецкой молодежи". В Германии она представляла Россию, о ней рассказывала немцам – родственникам, знакомым, друзьям отца, ему. А в поезде она в глазах своих попутчиков представляла Германию. Всю дорогу ее купе было забито отпускниками  – советскими офицерами и они расспрашивали ее о немцах. Все они хотели у нее выведать. Как немцы относятся к русским? Готовы ли еще раз воевать? Смогут ли избавиться от фашистской идеологии, от идеи превосходства немецкой расы? Пользуются ли авторитетом немецкие коммунисты?

Она отвечала на вопросы, угощала соседей мамиными котлетами и картофельным салатом. А на станциях за кипятком бегали они, молодые, подвыпившие офицеры, начавшие отмечать свой отпуск уже в поезде.

– Немки хорошие хозяйки, – рассказывали они ей, желая сделать приятное.

Она была среди своих. Их вопросы были теми же, какие она задавала себе по дороге в Германию. Они знали немецкую литературу и историю по той же школьной программе, по которой черпала свои знания она. В них не было ни грана высокомерия победителей, они были великодушны и полны любопытства – молодые ребята, попавшие в чужую страну и пытающиеся понять тамошних жителей. Никаких мстительных чувств у них тоже не было. Более того, она обратила внимание – они сами повествуют об известных случаях насилия и мародерства с гневом и горечью, при том, им, почему-то, известно гораздо более страшное, чем то, о чем рассказывали ей немцы. С удовлетворением приняли они приказ советского командования, каравшем смертью за глумление над местным населением. Они хотели быть подлинными освободителями, ничем не запятнанными. Молодые офицеры в ее купе были похожи на Илью, были такими же как ее друзья-однокурсники, раненные участники войны. И никто из них не вынес из войны ненависти к немцам. Сами они были лучшими представителями советской молодежи.

А потом один из них, интеллигентный и вдумчивый, задал ей вопрос, который никто до этого ей не задавал, ни среди родственников, ни среди друзей отца.

– Как к вам относились во время войны в Советском Союзе?

Она сказала, что все было в порядке, один только раз, одна единственная женщина в совхозе, где они всем классом помогали убирать урожай, узнав, что перед нею немка, хотела ее убить.

– Ужасно! Как это ужасно, – вскричал задававший вопрос, испугавшись за нее, представив себе, что она должна была пережить. И добавил:

– И все-таки вы ее простите. Ее надо понять.

– А я и не обиделась. Я ее тогда же и поняла. Хотя, конечно, ни в чем не виновата перед нею. Ни в чем

Она тогда ничего еще не знала о страшном выселении советских немцев из родных мест, ее сия чаша миновала. А знала бы, не смогла бы так легко сказать, что все было в порядке. Они ведь тоже ни в чем не были виноваты, немцы, две сотни лет уже жившие в России, которая была для них родиной, и которую они любили и были готовы защищать. Но им не верили.

Интеллигентный офицер ужаснулся бы, как и она, если бы узнал о таком преступлении по отношению к целому ряду народов, и уж это прощать не стал бы ни сам, ни просить об этом ее. Но они не знали, оба жили в неведении.

***

Она возвращалась домой в окружении людей, которые думали и чувствовали как и она сама, которых она понимала и любила. По существу она уже в поезде снова была дома, а через три дня и вовсе прибудет в Москву. И ей было хорошо.

Так было днем.

А когда наступала ночь и на потолке горела только синяя лампочка, она мысленно снова лежала на коленях у того, с кем ей не хотелось расставаться. Он убаюкивал ее, крепко прижав к своей груди. Она глядела ему в глаза, зовущие, подчиняющие. Она хотела к нему. Он не оставлял ее, жил в ней своею жизнью.

И не счастьем от предвкушения встречи с Ильей наполнялась ее душа по ночам, а сказочным блаженством, подаренным ей чужим, но таким близким мужчиной.

 

В Москву она вернулась преображенная.

Сразу же, у порога своей комнаты, – она так и не сообщила Илье о дне своего приезда, не хотела, чтобы он ее встречал, – она сказала ему, потянувшемуся к ней родными губами:

– Не целуй меня, я грешная.

И поведала Илье про Него.

Илья слушал ее исповедь, влюбленно глядя ей в глаза. А когда она закончила признание, обнял и сказал ласково:

– Я рад за тебя, ты многое пережила, выросла душой, – он произносил слова без тени ревности, говорил как старший с младшей. – Единственное, что мне больно, это то, что женщина в тебе проснулась не со мной. Но тут уж ничего не поделаешь. А у нас с тобой все впереди. Полежи рядом со мной, отдохни. Я очень тебя люблю. Очень.

Для Ильи счастьем было уже то, что она вернулась, что сейчас она рядом с ним, а не с тем, другим, неизвестным. А главное – он любит ее больше всего на свете, а остальное приложится. Он сделает ее счастливой.

Ей очень хотелось Илье поверить.

А тот, кого она знала всего три дня?

Только через шесть лет ей, наконец, снова разрешили во время отпуска повидаться с родителями. Однако в Берлине его тогда не оказалось…

Но он так и остался в ней – его взгляд, его голос, его слова, его муки и радости и всепоглощающее, блаженное чувство любви, что пережили они вдвоем, все осталось нетленным. На многие-многие годы…

И она так и не смогла ответить себе на вопрос, а не был ли он ее судьбой, если союзы действительно заключаются на небесах?

Но одно она знала наверняка – жизнь ее, с радостями и горестями, счастьем и несчастьем, была бы совсем иной, чем та, которую она действительно прожила, не в Германии, и не вместе с ним…

На главную

 

 

 

 

 

 

 

 

 

Hosted by uCoz