ВАЛЬТРАУТ ШЕЛИКЕ

 

 

 

 

 

ИСПОВЕДЬ ДОЧЕРИ ХХ ВЕКА
ЖИЗНЬ В ПИСЬМАХ И ДНЕВНИКАХ

(Рукопись 2002 года)

ОТРЫВОК

 

 

ГОДЫ СТУДЕНЧСКИЕ

(Июнь 1944-август 1949

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

ОГЛАВЛЕНИЕ

 TOC \o "1-6" \h \z МОСКВА 1944  PAGEREF _Toc285907030 \h 5

ВЫБОР ПРОФЕССИИ   PAGEREF _Toc285907031 \h 5

ЛЕСОСПЛАВ или МНЕ БЫЛО СЕМНАДЦАТЬ  PAGEREF _Toc285907032 \h 7

ИЛЬЯ И ТРАВКА. НАЧАЛО   PAGEREF _Toc285907033 \h 11

ПИСЬМА ИЛЬИ ИЗ ГОСПИТАЛЯ   PAGEREF _Toc285907034 \h 11

ЗАМЕТКИ НА ПОЛЯХ  почему я выбрала истфак  PAGEREF _Toc285907035 \h 16

ПИСЬМА ИЛЬИ ИЗ ГОСПИТАЛЯ (Продолжение) PAGEREF _Toc285907036 \h 17

НАЧАЛО ЗАНЯТИЙ В МГУ   PAGEREF _Toc285907037 \h 20

НОЧНОЕ ДЕЖУРСТВО   PAGEREF _Toc285907038 \h 21

ОБЪЯСНЕНИЕ В ЛЮБВИ   PAGEREF _Toc285907039 \h 22

ДНЕВНИК ИЛЬИ   PAGEREF _Toc285907040 \h 23

Сданы вступительные экзамены   PAGEREF _Toc285907041 \h 23

Начало занятий  PAGEREF _Toc285907042 \h 24

Потомки нам позавидуют! PAGEREF _Toc285907043 \h 24

«Трафка неплохая девочка»  PAGEREF _Toc285907044 \h 25

Признаки настоящего чувства  PAGEREF _Toc285907045 \h 26

Четыре часа в гостях «у Трафки»  PAGEREF _Toc285907046 \h 26

Объяснение в любви  PAGEREF _Toc285907047 \h 27

Любовь – это дружба  PAGEREF _Toc285907048 \h 28

Записка Травки  PAGEREF _Toc285907049 \h 29

Привет от маминого подснежника! PAGEREF _Toc285907050 \h 30

Первый поцелуй  PAGEREF _Toc285907051 \h 30

И снова я мучаю   PAGEREF _Toc285907052 \h 32

ВЫБОР ПАЛ НА ИЛЬЮ    PAGEREF _Toc285907053 \h 33

ПАПА, МАМА, Я И БРАТИШКИ МОСКВА 1945-1946  PAGEREF _Toc285907054 \h 34

Мама пишет папе, папа – маме  PAGEREF _Toc285907055 \h 34

Поездки братишек с мамой за город  PAGEREF _Toc285907056 \h 35

Рольфа положили в больницу  PAGEREF _Toc285907057 \h 36

Фото для папы   PAGEREF _Toc285907058 \h 36

Папа прислал посылку! PAGEREF _Toc285907059 \h 36

Папин день рождения  PAGEREF _Toc285907060 \h 37

Мамины волнения  PAGEREF _Toc285907061 \h 37

Живая картинка  PAGEREF _Toc285907062 \h 38

«Подкуп» братишек  PAGEREF _Toc285907063 \h 39

Братишкины отметки в школе  PAGEREF _Toc285907064 \h 39

Мама тоскует  PAGEREF _Toc285907065 \h 39

Новый год  PAGEREF _Toc285907066 \h 40

Маме тревожно  PAGEREF _Toc285907067 \h 40

Братья – разбойники  PAGEREF _Toc285907068 \h 41

Встреча нового года  PAGEREF _Toc285907069 \h 43

Мама борется за воссоединение с папой. PAGEREF _Toc285907070 \h 44

Вольфу и Рольфу нужна твердая папина рука  PAGEREF _Toc285907071 \h 45

Первый день каникул  PAGEREF _Toc285907072 \h 46

Скоро к папе  PAGEREF _Toc285907073 \h 46

Мама обо мне  PAGEREF _Toc285907074 \h 47

Я о маме  PAGEREF _Toc285907075 \h 47

ОДНА В МОСКВЕ  PAGEREF _Toc285907076 \h 49

ПЕРВЫЕ ДНИ ПОСЛЕ ОТЪЕЗДА МАМЫ И БРАТИШЕК В БЕРЛИН   PAGEREF _Toc285907077 \h 49

ЕЩЕ ОДИН ВЫБОР, ОПРЕДЕЛИВШИЙ МОЮ СУДЬБУ   PAGEREF _Toc285907078 \h 50

МОИ БЕРЛИНСКИЕ КАНИКУЛЫ (Лето 1946 года) PAGEREF _Toc285907079 \h 52

НАЧАЛО СЕМЕЙНОЙ ЖИЗНИ. PAGEREF _Toc285907080 \h 90

ДРАМА 1946-1949 годов  PAGEREF _Toc285907081 \h 93

ДУШЕВНЫЙ ПЕРЕВОРОТ. PAGEREF _Toc285907082 \h 94

ПРЕДАТЕЛЬСТВО   PAGEREF _Toc285907083 \h 96

ПИСЬМА  О ДРАМЕ 1946 1947 г.г. PAGEREF _Toc285907084 \h 138

Письмо, переданное мной через Эриха Вендта  PAGEREF _Toc285907085 \h 138

Ответ мамы и папы. PAGEREF _Toc285907086 \h 143

ДЕЛА СТУДЕНЧЕСКИЕ  PAGEREF _Toc285907087 \h 147

Переход на кафедру Новой и Новейшей истории. Г.Г. Толмачев  PAGEREF _Toc285907088 \h 147

Мои неприятности на факультете и мои выводы. PAGEREF _Toc285907089 \h 148

Письмо папы о моих факультетских неприятностях. PAGEREF _Toc285907090 \h 150

Письмо мамы о моих факультетских неприятностях. PAGEREF _Toc285907091 \h 150

Письмо за подписью Пика. PAGEREF _Toc285907092 \h 151

Мой ответ папе о любви «Илья + Травка»  PAGEREF _Toc285907093 \h 155

Ответ мамы о любви «Травка+ Илья». PAGEREF _Toc285907094 \h 156

УЧИТЕЛЬ ЖИЗНИ. А.С. ЕРУСАЛИМСКИЙ   PAGEREF _Toc285907095 \h 158

Смена научного руководителя. PAGEREF _Toc285907096 \h 158

ПАПА, МАМА И БРАТИШКИ В БЕРЛИНЕ. Я В МОСКВЕ. 1946-1949 ( PAGEREF _Toc285907097 \h 167

РАЗНЫЕ СУДЬБЫ   PAGEREF _Toc285907098 \h 167

Нелегкая адаптация братишек в Берлине  PAGEREF _Toc285907099 \h 167

Посылки  PAGEREF _Toc285907100 \h 168

ЗАМЕТКИ НА ПОЛЯХ на тему "Разные судьбы". PAGEREF _Toc285907101 \h 168

РАЗНЫЕ СУДЬБЫ (Продолжение) PAGEREF _Toc285907102 \h 169

Рольфин день рождения 13 сентября 1946 года. PAGEREF _Toc285907103 \h 169

Рождество и Новый год в Берлине  PAGEREF _Toc285907104 \h 169

Мой новый год и мой день рождения  PAGEREF _Toc285907105 \h 170

Итоги сессии  PAGEREF _Toc285907106 \h 170

Вольф и Рольф – юные пионеры. PAGEREF _Toc285907107 \h 171

Юный поэт Вольф. PAGEREF _Toc285907108 \h 171

Мама приносит себя в жертву. PAGEREF _Toc285907109 \h 171

Братишки задают шквал вопросов. PAGEREF _Toc285907110 \h 172

Братишкины школьные дела. PAGEREF _Toc285907111 \h 173

Братишкины дела домашние. PAGEREF _Toc285907112 \h 173

Рольф маленький хитрюга, а Вольф маленький дурачок. PAGEREF _Toc285907113 \h 174

Мама об итогах воспитания братишек за прошедший год. PAGEREF _Toc285907114 \h 174

История про лису  PAGEREF _Toc285907115 \h 175

И снова рождество. PAGEREF _Toc285907116 \h 176

Илья пишет товарищу Сталину. PAGEREF _Toc285907117 \h 176

Еще один день моего рождения. PAGEREF _Toc285907118 \h 176

Рольфина шутка. PAGEREF _Toc285907119 \h 177

Моет ли Илья посуду?  PAGEREF _Toc285907120 \h 177

Отчет о нашем финансовом положении  PAGEREF _Toc285907121 \h 177

Мой день рождения. PAGEREF _Toc285907122 \h 179

Дела финансовые  PAGEREF _Toc285907123 \h 179

Очередная посылка в Берлин  PAGEREF _Toc285907124 \h 181

Гротеволь в Москве  PAGEREF _Toc285907125 \h 181

Братишкины дела  PAGEREF _Toc285907126 \h 181

ЖГУЧИЙ ВОПРОС РОЛЬФА и еще один ВЫБОР СУДЬБЫ   PAGEREF _Toc285907127 \h 183

Братишки познают жизнь  PAGEREF _Toc285907128 \h 185

Мамин день рождения  PAGEREF _Toc285907129 \h 185

Предложение Рольфа мне и Илье. Еще один выбор судьбы   PAGEREF _Toc285907130 \h 186

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

МОСКВА
1944

ВЫБОР ПРОФЕССИИ

 

В 1944 году я окончила школу круглой отличницей. В нашем классе, состоявшем из 22 -ух девчонок, 12 были отличницами, в том числе и Эльга. Правда, лично мне для такого результата пришлось пересдавать нелюбимую мной географию, оценка за которую переходила в аттестат из годового табеля за девятый класс. Училку по географии – Евгешу, я по-прежнему ненавидела, и зубрить проклятущий предмет еще раз в жизни не доставило мне никакого удовольствия, что и отразилось на моих знаниях. Пересдавая рыжеволосой училке географию, я убедилась еще раз, что сия наука не по мне. И Евгеша не преминула это тут же отметить. Она, естественно, осталась недовольна моими ответами на ее вопросы, и презрительно скривив рот, изрекла, что географию я не знаю, что «пятерки» не заслуживаю, но поскольку она не хочет портить мне аттестат, то так и быть, поставит «пять». Кто-нибудь думает, что я в духе Розовских литературных героев не дала Евгеше доставить себе радость проявленным благородством, и гордо удалилась без ее подачки, ибо сама знала, что не заслужила пятерку? Да ничего подобного! С такой же презрительной усмешкой, что торжествующе красовалась на лице у моей мучительницы, я взяла из ее рук ведомость с нужной мне оценкой и, кажется, даже не сказав «спасибо», гордо удалилась из класса. И как мне прощались такие выходки? Уму непостижимо.

Аттестат круглой отличницы давал мне право поступать в любой Вуз без экзаменов. Я выбрала исторический факультет МГУ.

Родители к выбору мной своей специальности не имели никакого отношения в том смысле, что вопрос сей, с ними даже не обсуждался. Жизнь принадлежала мне, и отвечать за нее тоже предстояло мне самой. Да и о московских Вузах мама и папа не имели ни малейшего представления, так что даже если захотели бы дать совет, то не смогли бы. Мама, правда, осторожно спросила, правильно ли я выбираю специальность, если учесть мою нелюбовь к географии, но я отмахнулась чем-то вроде того, что географии там не так уж много.

Но, тем не менее, я в определенном смысле, шла именно по стопам родителей, у которых за плечами была только восьмилетняя народная школа, но живших активнейшей духовной жизнью, содержание которой был не поиск смысла бытия, не путь к вере в бога, а осмысление общественно-политических событий в мире, ради активного в них участия для победы над фашизмом и строительства в Германии социализма, в который они свято верили. И я была их дочерью, выросшей в доме, в котором не было пустых разговоров ни за обеденным столом, ни тихими вечерами. У нас либо молчали, что было чаще всего, либо обсуждали какую-нибудь проблему – политическую, педагогическую, нравственную. А когда еще не было братишек, нередко ради отдыха играли в лото.

Я поступала на истфак, чтобы понять, почему в Германии смог победить фашизм и что надо сделать, чтобы никогда и нигде больше на всем белом свете не пришли к власти подобные садисты. Мне, как и моим родителям, казалось, что ответ не только надо, но и возможно найти, и зло можно победить навсегда, лишь бы узнать, как это правильно сделать.

А потому на вопрос декана истфака, этнографа Толстого во время собеседования, кое должны были проходить отличники, зачем, собственно, я поступаю на исторический факультет, я четко ответила:

– Хочу понять, почему в Германии мог победить фашизм.

– Но для этого вовсе не надо знать всю историю, а исторические аналогии вообще опасны, – серьезно попросил задуматься семнадцатилетнюю абитуриентку мудрый ученый.

– А я все равно хочу найти самые глубокие исторические корни, – храбро и самонадеянно, вооруженная своим невежеством, возразила я.

И дальше с пулеметной скоростью посыпались мои безапелляционные ответы один нелепее другого.

– Вы, наверное, любите читать исторические романы? – вежливо осведомился профессор.

– Нет, не люблю, – ответила абитуриентка.

– А каких писателей вы больше всего любите?– последовал еще один вопрос.

– Шекспира и Горького, – ответила я.

– У Шекспира Вам больше всего нравятся его исторические пьесы? – попробовал направить меня на путь истинный добрый декан исторического факультета.

– Нет, – опять не согласилась я с выгодным для поступления вариантом. – Больше всего мне нравится «Ромео и Джульетта».

Еще бы! Мне было семнадцать годков всего-то, какой еще ответ могла я дать, если собиралась говорить одну только правду, ничего кроме правды?

Но я понимала, что проваливаюсь.

А декан попробовал подойти теперь с другой стороны, спросил, какие журналы я читаю регулярно.

– «Война и мир»! – выпалила я с разбегу, все еще находясь на литературном «фронте», хотя хотела сказать «Война и рабочий класс».

Это был полный провал.

И понуро покидая кабинет декана, я у двери спохватилась и сделала неловкую попытку спасти себя:

– Я хочу добавить, что в совершенстве, (так и сказала, «в совершенстве», не менее! – В.Ш.), владею немецким языком.

Вдруг это поможет?

Не знаю, что мне помогло. Моя дурость? Открытость? То, что у меня есть «тема», с которой стремлюсь на истфак?

Во всяком случае, женщины в приемной комиссии, сообщившие мне радостную весть «Вы приняты и мобилизованы на трудовой фронт. Отъезд завтра в восемь утра», с улыбкой поведали и о том, что декан с интересом рассказывал им о моих ответах на собеседовании. М-дааа...

Далее последовала трехмесячная эпопея лесосплава под Калинином в числе других абитуриентов-отличников и студентов разных курсов, кою я уже успела описать в «Мне было семнадцать».

А для нашей семьи это означало, что теперь все лето и осень некому будет приглядывать за братишками. Но маме даже не пришла идея, сходить на факультет и попросить освободить меня «по семейным обстоятельствам». Трудовой фронт во время войны был почетной обязанностью, отлынивать от которой – позор. «Все для фронта, все для победы» было искренним девизом жизни для мамы, папы и меня. Общественный интерес выше семейных проблем, правило, которому следовали. За братишками согласились присмотреть соседи по этажу, многодетная армянская семья Гурьяновых, у которых Вольфу и Рольфу было хорошо и интересно. За свой труд Гурьяновы получали от мамы буханку хлеба, наверное, раз в неделю, больше у нас «накопиться» не могло. А может быть и раз в месяц. Я не знаю.

Писем в 1944 году никто никому не писал, все были вместе дома, за исключением моего трехмесячного отсутствия на лесосплаве. Но оттуда мне писать было некогда, но одно письмо я все же домой отправила.

Свою лесосплавческую эпопею я уже  описала.

 

 

ЛЕСОСПЛАВ или МНЕ БЫЛО СЕМНАДЦАТЬ

 

 В 1944 году мне было семнадцать, когда в приемной комиссии истфака МГУ, куда я поступала  на основе собеседования, поскольку школу окончила отличницей, меня встретили словами:

– Вы приняты и мобилизованы на трудовой фронт. Выезд завтра в семь утра с Химкинского речного вокзала. Будьте готовы.

Я, конечно, была готова. И не только я, а еще пятьсот новоиспеченных мгушников – семнадцати-восемнадцати летние девчонки и очкарики-мальчишки, негодные для фронта.

Три месяца мы вместе с мобилизованными старшекурсниками тянули под Калининым вдоль реки тяжелые кошели из толстенных шестиметровых бревен, воображая себя бурлаками с репинской картины; нагружали посреди реки бревенчатые плоты-юмы, ряд за рядом, пока, отяжелев до трехметровой отметины они не погрузятся в воду, а мы не будем стоять почти по колено в холодной воде; разбирали заторы на берегу; вылавливали в реке бревна, вставшие на попа и мешавшие лесосплаву.

Наша работа была под стать только богатырям-мужчинам, она была трудной и опасной и уж никак не девчачьей.

Но как ни странно, мы справлялись.

А учил нас премудростям лесосплавческой работы наш бригадир – длинный как жердь, худой как Дон Кихот, матерщинник каких поискать – наш бригадир, заливавший язву желудка каждодневной бутылкой водки. И злившийся на нас из-за бестолковости городских фифочек. Мы – интеллигентные, начитанные москвички, мерившие жизнь литературными героями, сходу прозвали его Челкашом.

Рабочий день был двенадцатичасовым, с обеденным перерывом на целый час. А в обед ничего не полагалось кроме нескольких кусков черного хлеба. Кормили нас только утром – парой ложек  овсяной каши с прогорклым растительным маслом, и вечером – темной бурдой из сушенных овощей, не успевших ни развариться, ни придать похлебке съедобный вид. Но ели мы и кашу, и бурду не с волчьим, а слоновьим аппетитом и все ждали, когда же нам отоварят наши продуктовые карточки. Время шло, продуктовое подкрепление не поступало, но мы долго терпели, пока зверская усталость еще была способна валить нас с ног голодными на сеновале, где мы зарывались в глубокую яму – снизу сено, сбоку сено, а сверху вся одежда и снова сено. Мы терпели, пока еще могли уснуть, несмотря на дрожь во всем теле от холода. И пока мы не обнаружили у себя первых вшей.

А потом мы поняли, что так дальше не пойдет. Надо варить обеды, из чего попало, но варить. Мы стали в обеденный перерыв собирать грибы – в основном опята, а по ночам приворовывать с совхозного поля картошку, капусту, брюкву. Я и Лена воровали для себя и подруг от голода, чтобы не загнуться на лесосплаве. И надо признаться, что совесть меня тогда совсем не мучила. Я топала к полю поздно вечером, когда уже было совсем темно, небрежно нагибалась, будто шнурок завязываю на огромных американских ботинках, и быстро, быстро вырывала картофельный куст у самой обочины дороги, поспешно срывала клубни, запихивала их в ватные штанины, швыряла куст на дорогу, и быстрыми шагами спешила к нашему сеновалу. На следующий день добытчиком для нашей пятерки девчат была Лена. А потом снова я. Другие девочки не решались, страх был сильнее ответственности за себя и других, но ждали девочки нашу добычу с нетерпением, и поедали с удовольствием. И мы с Леной старались.

Но однажды грянул гром.

В один прекрасный день мы только что успели пообедать и бухнуться прямо на землю, чтобы провалиться с полчасика в мертвецкий сон, как к костру примчался совершенно разъяренный председатель совхоза с засохшими кустами картошки в огромных кулачищах.

– Твои?!!! –закричал он на бригадир, на нашего Челкаша. – Их поганых рук дело! Да я твоих девок быстро за решетку упрячу, воровок эдаких!

Наш доблестный бригадир –длиннющий, худющий, длиннорукий Челкаш продолжал спокойно греться у костра. Только голову презрительно повернул в сторону бушующего мужика. Председатель рассвирепел пуще прежнего.

– Живо говори кто тут воры, а то всех твоих заарестую. Будете у меня знать как государственное имущество воровать!

– Да не они это, – спокойно ответил Челкаш. – Разве не видишь какие они все городские и нежные? Не станут такие воровать, неужто не понимаешь?

– А в котелках что? – не унимался председатель.

– А погляди, – ехидно произнес Челкаш. –Ежели что усмотришь.

Знал, все уже вылизано до самого донышка. И добавил:

– Ты не сомневайся, ежели я сам какую замечу, тебе первым и доложу. Я  воровство никому не спущу, уж будь уверен.

Председатель немного успокоился, постоял, постоял и ушел по своим делам.

Но вдохнуть  с облегчением от того, что пронесло, мы не успели. Только ушел грозный глава совхоза, как вскочил на длиннющие ноги разъяренный Челкаш. Глаза его пылали гневом и были полны жгучего презрения к лежащим у его ног девчонкам-лесосплавщикам. Скрюченным длинным пальцем он повелительно ткнул в Лену и меня и цыкнул:

–Ты и ты! Поднимайся и пошли!!!

Бить будет, подумала я без всякого ужаса. Все о нас знает. Спас от председателя, а теперь проучит по-своему. Прав, конечно.

И понурые, покорные, провожаемые жалостливыми взглядами оставшихся девчонок, мы потащились за вышагивающим ногами-цыркулем Челкашем. Он шел быстро и целенаправленно. Куда?

Дошел до картофельного поля, перешагнул во весь рост половину грядок, повелев следовать за ним. В середине поля вдруг сел между грядок и стал стаскивать замызгнные сапоги. Ими что ли будет колошматить, удивленно подумала я, по его приказу тоже уже присевая на корточки рядом с Леной.

А Челкаш, наш Челкаш вдруг нагнулся к картофельному кусту и быстро как собака стал подкапываться из-под земли к его клубням. И как на конвейере одна за другой крупные, прекрасные картофелины начали исчезать в его сапогах. Сперва в одном, а потом и в другом. За пару минут справившись со странным делом, он взял оба сапога в руки и сказал:

– Вот как это делается, девочки. Так никто ничего не заметит. А вы, дурочки, у дороги брали. И кусты еще вырывали, недотепы.

И пошел, гордый преподанным уроком.

Мы стали хорошими ученицами, и картошки в нашем рационе теперь прибавилось, от пуза. И хозяйка, совхозная работница, не пустившая нас ночевать в избу, а только на сеновал, где мы и спали в холодные осенние ночи, тоже никогда не спрашивала, откуда берем мы картошку, по вечерам томившуюся в ее русской печи.

На лесосплаве, в 1944 году, быть человечным вовсе не значило бдеть заповедь “Не укради”. Другие нужны были нравственные опоры. Челкаш их знал. Наша хозяйка – тоже. И председатель совхоза, может быть, тоже, ибо не приходил он больше к нашему костру, не искал следов воровства в котелках. Оставил девчонок в покое.

Так спасла Ленку и меня судьба от тюрьмы, не была украдена наша девичья юность, погребенная у тысяч наших голодных соотечественниц в лагерях, за катушку ниток, за ту же картошку, за колосок с совхозного поля. Повезло нам...

 

Знал ли Челкш, что я немка? Конечно, знал, ибо это знали все. Уже одно мое имя чего стоило, а про отчество и говорить нечего, ведь имя моего отца – Фриц.

Конечно, Челкаш знал. Но не моя национальность занимала его. Я была рослая, сильная, выносливая – это Челкашу было надо как бригадиру. По собственной инициативе я брала на себя команду девчонками при разборе заторов, чтобы несколько слабых, девчачьих, вовсе не лошадиных сил, смогли сдвинуть с места толстенное бревно, над которыми и здоровенные мужики хорошо попыхтели бы. Это Челкашу тоже импонировало, ибо избавляло от ежесекундного бдения над нашей производственной деятельностью, от которой у него одни слезы на глазах, один мат на устах. Как ни смешно, но в свои семнадцать девчачьих годков я была для Челкаша человеком, на которого он в чем-то даже мог опереться. Конечно, если меня кое-чему научить. Он и учил. Даже тому, что в ливень надо прятаться под елью, куда однажды буквально силком заставил меня усесться, при моем насмешливом недоверии к такой, на мой тогдашний взгляд, глупости – разве иголки, а не листья могут спасти от небесного потопа, обрушившегося на нас? Спасли. Челкаш и я были единственными, вышедшими сухими из своих укрытий. Чудеса!

А национальность? Да при чем тут национальность, ежели лес сплавлять надо, а рабочая сила - одни девчонки малые да хилые мальчишки-очкарики. А бревна –многопудовые.

Челкаш не ставил перед собой задачу выяснять чью-то чистоту крови. Совсем другую ответственность перед своей совестью и перед богом, если он в него верил, взвалила на него судьба – не дать загнуться бестолковым, старательным московским девчонкам, которых ему прислали на лесосплав какие-то идиоты, вместо хотя бы квелых, но все же мужиков. И еще ему надо было сделать все возможное, чтобы трудом полу детей помочь фронту. Вот эти задачи он и выполнял, спасая нас и от тюрьмы и от голода.

 

Спас меня Челкаш однажды и от смерти.

В один из самых последних дней нашей лесосплавческой эпопеи повел нас Челкаш на какой-то очень дальний участок. Когда пришли, то увидели – затор из бревен образовался на самой середине реки, около вылезавшего наружу огромного камня. Вокруг затора бурлила осенне-холодная быстрая речка, уже обмелевшая, но еще глубокая. По реке плыли последние бревна, не связанные в кошели. Не думаю, чтобы кто-нибудь из нас понял, какая нам предстоит опасная работа. Такие заторы, прямо посреди реки, мы еще не разбирали. Мы сгрудились в кучу и ждали команды.

Челкаш с берега озабоченно рассмотрел затор, двинулся к нему прямо по воде. Вода была ему по колено, до затора можно было дойти. Глубокая часть реки начиналась за камнем, но затор образовался на мелком месте. Это Челкаш разведал.

– Ты! – ткнул Челкаш пальцем в мою сторону. – Идем со мной.

Остальных Челкаш оставил на берегу.

Челкаш в сапогах, я в американских бутсах 46-го размера – меньших мне не нашлось, зашагали по воде. Конечно, было холодно. Ведь был уже октябрь. Но было и не впервой. Мы ведь каждый день работали в воде, которая так и хлюпала в нашей обуви, никогда не просыхавшей. Челкаш шел впереди со своим багром, а я – сзади, тоже с багром.

Дошли.

Челкаш забрался на затор, зачем-то попрыгал на нем и позвал меня:

– Залезай.

И вдвоем мы начали работать. Багром подцепишь бревно – я с одного конца, он с другого, он командует: “Взяли, раз!”, и бревно тяжело сдвинется с места и потом быстро, все быстрее поскачет по бревнам в речку. Одно за другим, одно за другим, как в игре со спичками, когда надо разобрать кучку спичек, не дав ей развалиться. Спичку при этом можно подкинуть на воздух, а бревно – другое дело, оно обязательно прокатится по многим другим бревнам, сдвинув их с места, правда, не сразу, но постепенно такое обязательно произойдет. Но мне-то откуда было знать?

Я работала в паре с Челкашом, он выбирал очередное бревно, я карабкалась к нему, вставала рядом и подсовывала свой багор под бревно. “Взяли, раз!” И вот оно тоже уже катится к реке. Но в одну секунду вдруг горка, на которой я так уверенно и прочно стояла, заходила ходуном, куда-то проваливаясь. Спасая свои ноги, я начала прыгать с одной ноги на другую, с одного бревна на другое. Неровен час попадешь ногой между бревен – размозжит. А подо мной все быстрее все куда-то проваливалось и проваливалось.

На берегу закричали от ужаса. А я только и делала, скакала. И ждала команды Челкаша, как всегда начинающейся с мата. Но мата на этот раз не было.

–На багор садись! На багор!” – орал Челкаш с другого конца разваливающегося затора, тоже прыгая как заяц, пытаясь добраться до меня.

“Как это на багор садиться?” – не поняла я. – “Я что ведьма, что ли? Я не умею садиться верхом на длинную палку с крючком на конце. Не умею!” Все это я в уме, продолжая прыгать и уже понимая – останется бревен один ряд, то, что было затором окончательно повернет за камень, и я уйду под воду, а надо мной сомкнутся пудовые бревна. И я не вынырну. Скакать на них я могу, пока их еще много. Что делать? Что? Страшно мне не было. Я спасала свою жизнь, зная, что речь идет действительно о жизни. Но выход я искала спокойно. Надо садиться на багор? Как?

Челкаш понял мой немой вопрос.

–Гляди! На меня гляди! – скомандовал он опять без всякого мата.

Отчаянно держа равновесие, я покосилась в его сторону. Челкаш проворно положил багор поперек хаотично  двигающихся бревен и держа его крепко в обоих руках, коленями быстро сел на него. Это я тоже сумела. И вовремя, в самую нужную минуту, так как бревен оставалось только всего один слой, уже заворачивающих за камень. Поперек положенный багор быстро сделал из плывущих бревен шатающийся плот.

“Лишь бы не упасть с этой жердочки. Сижу как попугай в клетке” – думала я, пока мой плот окончательно заворачивал за камень – к быстрому течению там еще полноводной реки.

Челкаш – длинноногий Челкаш сумел как-то – я не видела как, вся сосредоточенная на необходимости удержаться на тонкой жердочке, –перепрыгнуть со своим багром на мой плотик и прирулить его без всякой паники к берегу.

И только на берегу, потный, взъерошенный, он начал материться, да так, как ни до, ни после я уже не слыхала ни от кого.

 

Три месяца я сплавляла вместе с однокурсницами лес под Калининым. А потом, наконец, вернулась домой. Прожаренная на осеннем солнце, усохшая вдвое, вместо грудей две плоские лепешки как у роденовской старухи, с головой, полной вшей. Оставшиеся до начала занятий дни мама меня отпаривала, керосинила, снимала с волос уймищу гнид – в первый вечер без счету, потом по сто, потом по пятьдесят.

За отличную работу на лесосплаве я привезла домой премию – три метра неотбеленной бязи, из которой немедленно сшила себе две нижние сорочки, и кусок хозяйственного мыла, чем несказанно обрадовала маму. А еще я привезла себе ревматизм, коим промаялась всю юность.

Но мне повезло.

А пятерых наших девочек досрочно отправили домой, диагноз –опущение матки...

 

 

ИЛЬЯ И ТРАВКА.
НАЧАЛО

Пока я кончала школу, а потом на лесосплаве летом и осенью 1944 года, стоя в холодной осенней воде, зарабатывала себе ревматизм, Илья валялся из-за ранения в ногу, полученного на фронте, в кисловодском госпитале. И выписался оттуда летом 1944 года инвалидом Великой Отечественной войны, вернулся в Москву и сразу же подал документы на истфак МГУ. Мы друг друга летом не увидели, еще друг друга не знали, более того, не подозревали о существовании одного и другого, и тем более о том, что станем мужем и женой, отцом и матерью двух моих сыновей.

На фронте Илья провоевал после окончания артиллерийского училища, получив звание лейтенанта, всего три месяца. Он командовал подразделением солдат при пушке – сорокопятимиллиметровке, чем, кстати, очень гордился, т.к. по его уверениям малютка-пушечка действительно помогала пехоте, и стреляла не где-то за несколько километров от боя, попадая черти куда, а в самом пекле, там, где рукопашную вела царица полей – пехота. Артиллеристов малютки и косило с не меньшей скоростью, чем пехотинцев.

 

ПИСЬМА ИЛЬИ ИЗ ГОСПИТАЛЯ

Из госпиталя, в котором Илья пробыл целых одиннадцать месяцев, он посылал домой убористым почерком написанные письма-открытки, своим маме и папе. Некоторые из них сохранились. Илье – двадцать лет. Он ранен в ногу, да так неудачно, что молодое тело не в состоянии справиться с вторжением в него до самой глубины кости дурацкой пули. Рана гноиться и гноиться, ширится и в глубь и вширь, вместо того, чтобы начать зарастать. Боль не стихает ни на минуту.

Первое письмо Илья пишет по пути в Кисловодск, где ему предстоит лечиться в военном госпитале.

2 февраля 1944 года.

«Дорогие мамочка и папочка!

Исполняю данное Вам обещание и начинаю регулярно писать с сегодняшнего дня. Нахожусь сейчас недалеко от Ростова, в Лисках. Скоро, наверное (впрочем это будет не раньше, чем через четыре дня), будем на месте назначения. О чем говорить, не очень-то хотелось уезжать из Москвы, но видать ничего больше не поделаешь.

Едем мы потихоньку, не спеша, с остановками на обед, завтрак и ужин, как шутят у нас в вагоне. Ребята у нас здесь подобрались хорошие. В вагоне пока что весело, но скверно то, что долго едем. Помощи медицинской здесь оказать фактически не могут и приходится ждать, когда, наконец, приедем в Кисловодск. Покамест бездельничаю, играю в преферанс, спорю до хрипоты в горле на политические темы. Скверно то, что газет нету, и приходится довольствоваться одними сводками. Даже речь Молотова и то прочесть нельзя, а она меня здорово интересует.

Ну вот и все мои новости.

Крепко целую.

Иля

 

18 февраля 1944 года.

«Дорогие мамочка и папочка!

Исполняю свое обещание и начинаю регулярно «снабжать» Вас бюллетенями о своем здоровье. Вот уже больше недели живу я в Кисловодске и, должен сказать, совершенно разочарован. Поживу еще здесь пару месяцев и буду просить, чтобы выписали на амбулаторное лечение: все равно толку никакого нет, что я лежу в госпитале. За дорогу рана ухудшилась и завтра должна быть операция; ожидаю ее с совершенным безразличием: в этом отношении наша начмед была совершенно права – при такой болезни, как у меня, хирургическое вмешательство, и неоднократное, неизбежно. Скука у нас неимоверная, и читать абсолютно нечего. Удалось, правда, достать кое-что Ленина и Плеханова, так что читаю их с удовольствием. Газет нет совершенно, и приходится довольствоваться одними сводками Информбюро, а этого, конечно, недостаточно. В общем, не живу, а существую и мечтаю вырваться обратно в Москву.

Ну, до свидания.

Крепко целую. Иля

 

6 марта 1944 года.

«Дорогие мамочка и папочка!

Получил сегодня от Вас письмо и очень обрадовался: ведь это первое письмо, полученное от Вас за время, что я в Кисловодске. Очень рад, что Вы, наконец, устроились в Москве и живете по-человечески. Я никогда и не сомневался, что ты, мама, найдешь себе работу, и что тебя уважают по-прежнему. Что же касается папы, то не мне говорить о том, какой сейчас спрос на специалистов, вообще же говоря, если бы я был в Москве, то я бы, по крайней мере, еще несколько месяцев не давал бы папе работать, а заставил бы его отдохнуть. Правда сейчас об этом и говорить не приходится: видно отдыхать после войны будем. Сам я сейчас снова нахожусь на положении лежащего, вернее, полулежащего больного: позавчера меня «публично зарезали», так что срок выписки оттянулся еще на неопределенное время. Эх, надоело валяться по госпиталям, да еще в такое время. Я тут говорил с врачом: возможно, получу отпуск и ограничение, тогда буду проситься на работу в МВО, чтобы быть поближе к дому. Позавчера получил от Веньки письмо, в общем неплохое, но с одним грустным сообщением: умер в госпитале от ран Игорь Гофман. Жалко парня от всей души; подумать только, что от нашего класса только семь ребят остались в живых, да и то Марков морально умер. Ну вот, как будто и все. Крепко целую. Иля. Привет всем девочкам, Валентине, Гите Юрьевне, Надежде Петровне. Скажи и, что школа останется у меня самым лучшим воспоминанием. Привет Евгении Степановне. Иля.»

 

11 марта 1944 года.

«Дорогие мамочка и папочка!

Только что получил Ваше письмо и спешу отвечать, отвечать по всем пунктам. Во-первых, я не унываю, это не в моем характере – долго быть в плохом настроении. Сейчас, после операции, чувствую себя вполне прилично, принялся за работу: сегодня меня назначили агитатором, так что сейчас я шишка на ровном месте. Что касается воздуха, то я дышу им в избытке, но толку покамест нет: толк весь вышел, бестолочь осталась. Впрочем весна берет свое; сейчас, к сожалению, погода испортилась, а как только установится, начну гулять по городу на костылях и в погонах. Заставлю всех себя приветствовать, трам-тарарам: что я зря, что ли, дрался. Теперь насчет наших девочек. Я очень рад, что они к Вам зашли, проведали. То, что они все похорошели, это я знал раньше Вас и в этом не сомневаюсь. Что же касается моего молчания, то это объясняется проще простого. Я грешным делом потерял все до одного адреса и писать, естественно, не могу. Если Вам это нетрудно, то узнайте, пожалуйста, их адреса, я с удовольствием им напишу, тем более, что в нашем классе сейчас большие потери. Да, жалко, многих хороших ребят нет в живых. Вике сочувствую, но это ему не поможет. За Владимира Ген. рад, но, к сожалению, и его адрес забыл. Пусть Веня мне его сообщит, тогда я ему напишу. Ну, все. Иля

 

13 марта 1944 года.

«Прежде всего поздравляю Вас со взятием Братислава нашими войсками. Теперь очередь Херсона, и надо думать, за этим дело не станет. Вообще новости за последнее время замечательные: фрицев лупят и в хвост, и в гриву, недаром финские шакалы забеспокоились. Хочется верить, что Финляндия выйдет из войны, это ускорило бы события. Ну, да будем ждать, все равно в моем положении нечего делать. Чувствую сейчас себя по-прежнему: нога побаливает, но терпеть можно. Хотел сегодня пойти в город, но, как назло, испортилась погода: пошел дождь, мокро, сыро и сижу в палате. Настроение скверное, – на память пришла Москва. Ребята тоже лежат и скучают. Как назло, заболела наша палатная сестра и скука в палате еще большая. Надоело все хуже горькой редьки; жду, не дождусь, когда, наконец, выпишут меня из госпиталя. Ну, скучать нечего, надеюсь еще погулять.

Крепко целую. Иля.

Привет всем девочкам, Надежде Петровне, Валентине Алексеевне, Гите Юльевне, Фаине Моисеевне.»

 

14 марта 1944 года.

«Дорогие мамочка и папочка!

Сегодня у меня двойная радость: во-первых, взяли Херсон, ведь это как-никак моя родина и родина твоя, мама, тоже. Во-вторых, получил сразу два письма. Хотел, было выпить сегодня на радостях, но, как назло, нет денег и не дают их. Ну да, как только выдадут жалованье, выпью за прошедшее. Нет, это просто замечательно: теперь под ударом Николаев и вся херсонская группировка немцев – как бы им не устроили третий Сталинград. Вообще новости с фронтов замечательные: того и гляди, наши войска вторгнутся в Румынию. Мамалыжники уже, наверное, меняют кальсоны и заранее готовят ответ на предложение о капитуляции. Честное слово, даже нога меньше болеть начинает от таких новостей. Вообще же кисловодский воздух не оказывает на меня никакого влияния. Видимо дело не в воздухе, а в лечении. Но я все-таки не теряю надежды вернуться в Москву и погулять еще: в Москве девушек много. Тьфу! Тьфу! Проговорился! Ну ладно, слово не воробей.

Крепко целую. Иля.»

 

31 марта 1944 года.

«Дорогие мамочка и папочка!

Простите, что так долго вам ничего не писал. Дело объясняется очень просто – у меня не было бумаги. Сейчас я, с грехом пополам, достал десять листиков и буду писать аккуратно. Вы в последних письмах беспокоитесь о моем здоровье: у меня все по-старому. По-старому болит нога, по-старому нечего читать и умираю от скуки; нового только то, что один костыль я бросил и хожу теперь на двух ногах собственных и одной дополнительной. Правда, хожу очень медленно, но все же это уже прогресс. Теперь я время от времени становлюсь «большим начальником»: хожу дежурным по пищеблоку. Да, да, не шутите, со мной почтительно обращаются и виляют передо мной хвостиком. Одним словом, шишка на ровном месте, или, точнее, одна из шишек: нас, «начальников», девять человек. Одновременно занимаюсь, так хорошо мне знакомой, агитационной работой и пользуюсь уважением двух солдатских палат. В общем, стараюсь делать все, чтобы мне не было скучно. Ребята у нас в палате подобрались дружные, временами устраиваем «вечера самодеятельности», из палаты несутся крик, шум, хохот, песни, сбегаются все сестры – веселье идет полным ходом. Два раза я уже одевался и отправлялся гулять по городу: меня назначили на пресные ванны, и я использую эту процедуру для прогулок под легальным предлогом.

Ну, вот как будто и все мои новости...

Крепко целую. Иля.»

 

26 апреля 1944 года.

«Дорогие мамочка и папочка!

Получил сегодня Ваше письмо и, как видите, немедленно отвечаю. Да и какая у меня еще радость осталась, кроме писем да известий с фронтов. Друзей особенных у меня здесь нет; правда, есть один хороший товарищ – ст. лейтенант Шевчук, с которым мы лежим в одной палате, но одним приятелем, так сказать, сыт не будешь – это не Москва. Раны мои не хуже, но и не лучше, так что конца лечению пока что не видно. Читать по-прежнему нечего, но меня здесь надоумили записаться в Центральную Гор. библиотеку, может быть, там кое-что найдется. Самое же главное – это то, что меня одолевает уйма мыслей: скорее всего, это новая переоценка ценностей, пересмотр всех взглядов на жизнь. Много у меня накопилось всяких мыслишек, кое-что мною пережито, и все это требует, чтобы в голове был наведен порядок, положен конец хаосу. Может быть, если бы не война, многие мои иллюзии благополучно продолжали бы существовать, но теперь им пришел конец. Я хорошо понимаю, что человек всегда остается верен себе, что мелких душонок, неспособных к творческой жизни, к сожалению, слишком много. Их становится, вернее становилось все меньше: ураган войны сорвал с людей все их покрывала, обнажил их перед другими, и стало ясно, что и среди нашей молодежи еще остались пошлые обыватели. Сколько из нас не выдержали стремительного бега жизни и оказались отброшены с дороги в придорожную грязь. Жизнь очень сложная и трудная вещь, и не всем удается прожить ее так, чтобы можно было, обернувшись назад, не пожалеть бесцельно упущенные годы. И как это не обидно, но Вы меня простите, наименее устойчивыми в этой войне оказались наши девушки. Глубокая обида за них охватывает, когда видишь, что зачастую очень неглупые, хорошие, красивые девушки засасываются, тонут в грязном и пошлом обывательском болоте. Немногие из них понимают, что они не живут, а существуют, не идут, а ползут, по горло утопая в грязи. Жизнь беспощадный лакмус, и слабые духом быстро погружаются на дно, сами не замечая этого. Жаль, что приходится кончать. Хотелось бы сказать еще очень многое, но нет места.

Крепко целую. Иленька.

Привет всем нашим, кого увидите.

Поздравляю Вас с 1 мая.»

 

5 мая 1944 года.

«Дорогие мамочка и папочка!

Получил вчера Ваше письмо и, как видит, отвечаю. Очень обрадовался... Новостей особенных у меня нет. Нога болит по-прежнему, но, надо признаться, что я к этой боли настолько привык, что просто не замечаю ее. Хожу с палочкой, а в пределах корпуса даже и без нее. Жду с нетерпением выписки, но комиссию все не назначают. Скука по-прежнему отчаянная, а теперь усилилась. Ну, об этом я расскажу в Москве поподробнее.

Погода сейчас испортилась, идут беспрерывные дожди, и приходится сидеть дома. Пользуюсь вынужденным сидением и привожу в порядок хаос мыслей в своей голове: осмысливаю недоосмысленное. Сколько раз мне еще придется это делать?

Ну, вот как будто и все.

Крепко целую.

Илья».

 

11 мая 1944 года.

«Дорогие мамочка и папочка!

Получил вчера Ваше письмо и очень обрадовался... Вообще времени у меня сейчас очень мало. Меня назначили командиром роты выздоравливающих, и работы по горло, так что на скуку жаловаться грешно. Записался я также в гор. библиотеку и нашел там немало интересных книг по философии – читаю их с увлечением в свободные минуты. С ногой у меня все по-прежнему: рана не закрывается, боль тоже не прекращается, хотя я к ней привык и, если как говорится, она не превышает нормы, то я ее вовсе не замечаю. Правда, это маленькое утешение, но все же утешение. Покамест же я здесь потихоньку одеваюсь, чтобы приехать домой одетым и не затруднять Вас с моей одеждой. Видите, меня уже начинают одолевать «хозяйственные» заботы. Но, несмотря на это всякие «вредные» мыслишки все-таки лезут в голову по мере прояснения хаоса, который в ней господствует, и который я постепенно привожу в порядок. Видите ли, здесь, в Кисловодске, мне пришлось впервые открыто столкнуться с тем, о чем я знал и раньше, но чему не совсем верил. Вы удивляетесь, что я так много уделяю времени вопросу о девушках, – это неслучайно. Война обнажила людей, сорвала с них всяческие покрывала, которыми они прикрывали свои души, и сразу стало ясно, где настоящие люди, а где мелкие людишки. И в этой великой проверке оказались наименее устойчивыми наши девушки. Большинство из них не выдержало чересчур стремительного бега жизни, и очень быстро очутились в лапах обывательщины, а зачастую даже и похабщины. Я не хочу осуждать не девушек, ни тем более нас, фронтовиков, что мы заводим в госпиталях дружбу друг с другом: в конце концов человек всегда остается человеком. Но ведь в большинстве случаев это не дружба, а самый пошлый флирт, развивающий теорию «стакана воды»: сегодня один, завтра другой, как-будто так и полагается. Сейчас действительно трудно стало найти девушку, которая была бы другом, настоящим другом, а не просто знакомой. Только об этом я и говорил, когда писал о девушках в письмах. Видите, у меня выработался вполне определенный взгляд на современных девушек, и должен признаться, это не только мой взгляд, а взгляд многих фронтовиков, с такими же взглядами, как у меня.

Ну, ладно, приходится кончать.

Крепко целую. Иленька

Привет всем педагогам и девушкам нашим».

 

Мой комментарий. Из рассказов Ильи я знаю, что в поезде, везшим его, раненного в Кисловодск, ночью к нему подсела медсестра, потом деловито сказала «Погоди, я за презервативом сбегаю», и таким образом мой будущий муж лишился девственности. А в госпитале у него завязался какой-то тягомотный роман с библиотекаршей, кончившийся большим ильевским разочарованием, причину которого он подробно мне не раскрыл. «Вспоминать неприятно,» – только и сказал, и я приставать не стала.

Но я сама была очень довольна, даже горда тем, что рядом со мной не просто фронтовик, но к тому же еще и «опытный мужчина». Его прошлые женщины меня ни чуточки не волновали. Но это все потом, очень скоро, но все же потом. А пока я с Ильей даже не знакома, более того, о его существовании не имею ни малейшего представления. А тема «современные девушки» получает у Ильи продолжение и в следующем письме. Задели-таки парня!!!

 

16 мая 1944 года.

«Дорогие мамочка и папочка!

Получил Ваше письмо вчера вечером и, как видите, отвечаю без промедления. Не знаю, как Вы считаете, но, по-моему, я пишу довольно аккуратно и не заставляю Вас волноваться. Письмо Ваше я прочел очень внимательно и был тронут Вашей заботой обо мне. Только напрасно Вы беспокоитесь обо мне: ухаживания за девушками и т.п. никогда не стояло и не стоит у меня на первом плане; у меня есть мое любимое дело, моя история, которой я остался верен не в пример многим другим, променявшим школьные мечты и стремления на серую обывательщину. Для меня наука – это смысл моей жизни, ею я собираюсь заниматься, и в нее я влюблен, прежде всего. Это первое. А, во-вторых, какие девушки на курортах, мне хорошо известно, вероятно, не хуже, чем Вам, а тем более в госпиталях и после немецкой оккупации. В прошлом письме я довольно подробно изложил свои взгляды на современных девушек, и изменять эти взгляды я пока не собираюсь – нет причин для этого. Что касается наших школьных девушек, то для них я действительно остался почти тем же, но они для меня по-прежнему хорошие школьные старые друзья – подруги среди них я пока еще не имею и за дальнейшее ручаться не могу. Но оставим эту тему, она достаточно щекотлива, чтобы долго рассуждать о ней...»

 

Тема о девушках, действительно больше не поднимается, во всяком случае, в тех письмах, что сохранились. А вот о любви Ильи к истории я хочу кое-что добавить. Карцев – учитель истории в школе у Ильи, был увлеченным историком и прекрасным педагогом. Со своими учениками он не только разбирал исторические документы, но и разыгрывал спектакли, в которых каждый артист должен был узнавать о своем персонаже и его эпохе все, что только возможно. У нас дома даже была фотокарточка, на которой Илья – в парике, кружевной сорочке и соответствующих панталонах играл то ли Шуйского, то ли еще кого-то, я не запомнила. И Илья влюбился в историю со школьных лет. Знать как можно больше о каждом факте и каждом действующем лице было его страстью. А т.к. память у Ильи была феноменальной, он и был настоящим эрудитом, рядом с которым я в студенческие годы ощущала себя полной невеждой.

 

ЗАМЕТКИ НА ПОЛЯХ  почему я выбрала истфак

Лично у меня никакой страсти к истории никогда не было, что, конечно, без труда и выявил на собеседовании профессор Толстов. И, строго говоря, на истфак я подала документы не совсем по собственному выбору. Просто в десятом классе любимая моя Анна Алексеевна – учительница по литературе, предложила всем, кто захочет, прийти к ней тет-а-тет за советом о будущей специальности. Я этим немедленно воспользовалась.

– Кем Вы хотели бы стать? – спросила Анна Алексеевна.

–Писателем, – честно призналась я в своей тайной любви, о которой даже Эльга не подозревала.

– Писатель из Вас не получится, – столь же честно вынесла свой приговор Анна Алексеевна. – Слишком много в Вашей речи варваризмов. А еще что интересует?

– Философия, – сказала я о том, что меня волновало, но о чем не имела ни малейшего представления.

– Философия не специальность, – с присущей ей резкостью, коротко отрезала Анна Алексеевна.

Я была выбита из колеи.

– А история? Как насчет истории? Из Вас получился бы хороший историк, – пришла на помощь ученице любимая учительница.

– История мне тоже интересна, но она на третьем месте после литературы и философии, – сказала я правду.

– Вот и поступайте на истфак МГУ, – подвела итог Анна Алексеевна и на этом аудиенция закончилась.

Я так любила Анну Алексеевну, я так ей доверяла, что, в общем-то я, весьма своевольная и достаточно волевая, послушалась ее совета и отнесла документы на истфак.

Так что выбор профессии у нас с Ильей был очень различен.

Илья стал кандидатом исторических наук и прекраснейшим лектором Киргизского государственного университета. Я тоже стала кандидатом исторических наук, с энтузиазмом выяснявшей сущность мартовских боев 1919 года в Берлине, а потом вдруг плюнула на историю, и ушла в философию и журналистику, параллельно крутя со студентами художественную самодеятельность, стенгазету и субботние посиделки у меня дома. И лектор из меня тоже получился.

Но я благодарна Анне Алексеевне за то, что много лет была историком. Знание истории – фундамент моего духовного мира. И вообще я думаю, что человек – каждый и все, только тогда смогут изменить мир, если научаться с детства, в школе мыслить, чувствовать и действовать исторически, экологически, нравственно.

Однако вернемся в 1944 год, к письму Ильи от 15 мая. В нем страница истории, трагическая.

 

ПИСЬМА ИЛЬИ ИЗ ГОСПИТАЛЯ (Продолжение)

 

15 мая 1944 год

«Вчера я был в Пятигорске. Ездил я туда исключительно из-за того, чтобы узнать, как погибли Яков Израилевич и Мария Абрамовна Снисаренки. Честное слово, я, наверное, минут сорок прокрутился возле дома, где они жили, не решаясь войти: мне все казалось, что вот-вот выйдет кто-нибудь из них. Но, к сожалению, никто не вышел, и выйти не мог. На их месте живет сейчас какой-то врач, бывший у них соседом. Они мне рассказали как погиб Яков Израилевич, по-моему он сам во многом виноват: уж кто-кто, а он должен был понимать, что немцы никого из евреев в живых не оставят, и в то же время он не выехал, хотя такая возможность была. Затем, неужели он, старый житель Пятигорска не мог скрыться от немцев уже во время оккупации, плюнуть на вещи – черт с ними, лишь бы остаться живым. Короче говоря, он ничего этого не сделал. 21 августа немцы издали приказ, чтобы все евреи носили отличительный знак – желтую шестиконечную звезду на груди, а 5-ого сентября был издан приказ о выселении всех евреев. Им предлагалось захватить с собой по 30 кг. вещей на человека и приготовиться к переселению. Соседи Якова Израилевича говорят, что и он, и большинство других надеялись, что дело ограничится просто организацией гетто. Наивные люди, они еще захватили с собой все ценные вещи и драгоценности, они даже не делали попыток бежать, хотя этому предоставлялась полная возможность. Не знаю, но, по-моему, здесь сказался еще дух пассивности, рабский дух, который не сумели вытравить годы Советской власти у тех евреев (по крайней мере, у большинства), которые жили при царизме. Умереть, не сопротивляясь, самому безропотно подставить грудь под пули, – нет, все мое существо восстает против этого. Если умирать, – так на поле боя, все равно, где этот бой происходит: драться за жизнь и свободу нужно везде. Убийцу надо не уговаривать, а убивать, слезы, страдания, муки на него не действуют, лучшее средство убеждения для него – это пуля снаряд, мина, бомба. Вы, может быть, скажете, что я рассуждаю по-детски: нет, я рассуждаю как солдат, ибо я ненавижу тупое зверье, одетое в немецкие мундиры, ибо я люблю Родину, люблю жизнь, и во имя жизни готов убивать немцев. Но, надо кончать. Крепко целую. Иля.»

 

А через пару месяцев Илья запишет в своем дневнике: «Влюбился я тут в одну немочку.» Немочка – это я.

И еще. «Тупое зверье, одетое в немецкие мундиры» – это отец Карлы-Марии, это Эрнст, это Альфред – муж танте Лизхен и многие-многие другие люди, кое-кто из которых еще попадет на страницы этого странного произведения. Конечно, Илья это понимал. А вот занесло, из-за боли за родных, «виноватых» только в том, что родились они евреями.

 

9 июня 1944 года.

«Дорогие мамочка и папочка!

Простите, что так долго не писал Вам, но я, к сожалению, плохо чувствовал себя в последнее время, да и сейчас, признаться, чувствую себя неважно. Хирург считает, что у меня обострение остеомелита и мне надо полежать недели две. Черт подери, как мне надоело это проклятое лежание: ведь должен же когда-нибудь придти ему конец. Лежать, лежать в такие дни, когда, наконец-то открылся второй фронт. Честное слово я начинаю серьезно беспокоиться за свою голову – здесь можно сойти с ума или, что еще хуже, влюбиться. Между прочим, мне здесь уже серьезно намекнули, что в меня влюбилась одна девушка. Вот не было печали, так черти накачали: я решительно не собираюсь влюбляться в этом городе, с позволения сказать, ибо эту дыру только за ее размеры можно называть городом. А большинство здешних девушек – девушки только потому, что у них в паспорте нет отметки о браке. Вы пишете, что меня, наверное, интересует, как сдает испытания Надя. Да, это меня интересует, но если Вы думаете, что у меня есть к ней нечто серьезное, то глубоко ошибаетесь. У меня вообще нет сейчас ничего серьезного с девушками. Признаюсь Вам честно (это дело теперь уже прошедшее): я был влюблен в Надю, когда кончал школу, и по-дурацки влюбился здесь в госпитале, именно по-дурацки, ибо девушка эта оказалась самой обыкновенной самкой, чтобы не сказать больше, – шлюхой. Должен сказать, что это открытие здорово меня потрясло, но я ему рад: по крайней мере я излечился от последних детских иллюзий, здорово напортивших мне в жизни. Я теперь очень внимательно приглядываюсь к девушкам, прежде, чем познакомиться с ними, и стал еще более брезгливым к случайным знакомствам, чем был раньше. Это все, конечно, очень неприятно осознавать, но это так. Правда, это не значит, что я стал женоненавистником. Нет, это совсем нет так – я ведь человек, а не статуя. Познакомился я тут с одной москвичкой, библиотекарем нашим. Если я не ошибаюсь, она действительно девушка (простите за вульгарность) и к тому же не глупая, так что с нею можно поговорить, а не просто поболтать. Но никаких чувств, кроме просто товарищеских, она у меня не вызывает: для этого меня лишком крепко трахнули по затылку. Единственное, о чем я сейчас думаю просто с нежностью – это об учебе, об истории, о своей любимой истории. О, черт! как я хочу учиться, по-настоящему учиться. Как я завидую сейчас девчонкам 26-ого года, которые могут учиться, и с которыми мне придется учиться, мне, офицеру-фронтовику, который видел больше их и знает больше их, как пахнет порох, как пахнет жизнь. Тьфу! Может быть это заносчивость, но, ей-богу, я старше их не на два года, а лет на 7-8, а они будут смотреть на меня, как на равного. Фу, брр! Я не сниму военной формы, пока не кончу университета, чтобы подчеркнуть свое превосходство. Хотя бы в заслугах перед Родиной.

Крепко целую. Иля».

 

Не посмотрели мы – десятиклассницы, ставшие студентками первого курса, на своих однокурсников-фронтовиков как равных себе. Мы преклонялись перед ними – ранеными в ногу, или с осколком в голове, или совсем страшное – ослепшими. Других ребят, не покалеченных войной, на нашем курсе 1944 года приема не было, кроме нескольких крайне близоруких школьников-очкариков, и безнадежно больных. Мы настолько преклонялись перед нашими фронтовиками, что уже в первые дни занятий даже постановили – девчонкам не рваться прытко в узкую тяжелую дубовую дверь Ленинской аудитории на Моховой впереди ребят, а, выстроившись в шеренгу, всегда пропускать их первыми, впереди всех девчонок. Чтобы так выразить им наше почтение. Как они возмутились! Нас, что, за мужчин не считают? Кто выдумал такую глупость? Мы смиренно опустили головы и разрешили фронтовикам открывать перед нами двери и пропускать даму вперед. Я помню, как возмущался Илья, хрупкий юноша, опиравшийся на палочку, но все равно хромавший при каждом шаге. А какие большие, карие глаза были у этого офицера-фронтовика, как Грушинский одетого в солдатскую шинель – не нашлось в госпитале офицерской, подходящей по росту.

Так что Илья зря на себя наговаривал. Но письмо такое написал, а значит, были у него однажды и такие мысли – ходить все пять студенческих лет в офицерской форме, чтобы уважали.

 

17 июня 1944 года.

«Дорогие мамочка и папочка!

Простите, что долго не писал: просто плохо себя чувствовал, и совершенно не было настроения писать. Говорил я с хирургом (правда, наш хирург больше напоминает мясника), она мне заявила, что резать меня не собирается, т.к. боится браться за такую операцию раньше сентября. Держать же меня до сентября, конечно, не будут: ведь я и так лежу уже одиннадцатый месяц. Что касается меня, то чем скорее меня выпишут, тем лучше, тем больше я буду рад. Объясню почему. Если меня выпишут из госпиталя и дадут отставку, как говорит хирург, то мне надо время, чтобы подготовиться к вступительным в университет...(Письмо повреждено – В.Ш.) ...вечные разговоры с ребятами на одни и те же темы. Не знаю, может быть, я слишком много на себя беру, но мне просто надоело общество ребят, которые по развитию в большинстве своем стоят гораздо ниже меня. Скука отчаянная. Настроение поддерживают сводки с фронтов, с Ленинградского в особенности...(Письмо повреждено – В.Ш.)»

 

Тут намечается разница между мной и Ильей. Ему скучно с людьми, а мне всегда были интересны все, самые разные люди, с которыми сталкивала жизнь. Конечно, я тоже осознавала, что бывала  и умнее собеседника. И на этом основании меня даже мучил одно время вопрос, как такое знание о себе сочетать с необходимой людям – и мне тоже – скромностью? Но мне, тем не менее, почему-то было не только не скучно, а интересно узнавать внутренний мир другого человека, любого. Может быть, мои пролетарские корни тому виной, как сказала бы моя мама? Во всяком случае, интеллигентским снобизмом я никогда не страдала. А вот московский снобизм ко мне в юности прилип, и только Киргизия помогла мне от него избавиться. Но об этом потом, сейчас еще только 1944 год, мне семнадцать, а Илье двадцать лет. Всего-то.

 

26 июня 1944 года.

«Дорогие мамочка и папочка!

Прежде всего, поздравляю Вас с новыми победами в Карелии, под Петрозаводском и в Белоруссии. Снова лупят фрицев в хвост и в гриву. Сегодня передали, что на Бобруйском направлении и под Оршой наши прорвали оборону на глубину до 20-30 км, надо думать, что через неделю начнут гнать фрицев по всему Белорусскому фронту. Итак, началось: фрицев бьют в Италии и крепко, фрицев бьют во Франции и союзники, и сами французские партизаны, теперь снова начали лупить у нас, при чем в десять раз сильнее, чем союзники. Кажется мне, что последний раз праздновали мы годовщину начала войны в условиях военных действий. Если только союзники возьмутся за дело так же, как мы, то Германию ждет катастрофа в самом недалеком будущем.»

 

Прерву ильевское письмо, кстати, последнее, малюсеньким замечанием: ирония судьбы Ильи – имя его будущего тестя, моего отца – Фриц. Ничего себе, да?

 

«...Сегодня был на рентгене, завтра получу снимок, и меня будет смотреть хирург. Он должен дать заключение: делать мне комиссию или подождать. Думаю, что все-таки меня поставят на комиссию, и тогда числа к 5-ому июля я уже выеду из этого осточертевшего Кисловодска домой вне зависимости от того, дадут ли мне ограничение или совсем спишут из армии. Больше всего я боюсь, что придется еще остаться на месяц и более в этом проклятом Кисловодске – хочется выйти из госпиталя, почувствовать себя хотя бы наполовину здоровым человеком. Истосковался я по работе, хочется снова взять в руки книги, снова приняться за документы и работать – это моя самая большая мечта. Интересно, какая сейчас Москва? У нас здесь много москвичей, есть и девушки среди них, и все мы только и думаем о том. как бы снова вырваться в Москву, в наш любимый город. Если мне удастся выехать к 5 июля, то я повезу с собой пару-другую писем по московским адресам: друзей у меня теперь прибавится, ибо фронтовая и госпитальная дружба забывается не так скоро и не так просто.

Вот как будто и все мои новости. Что у Вас? Пишите, потому что неуверен, что уеду, но бумагу не высылайте больше.

Крепко целую.

Иленька.»

 

7 июля 1944 года.

«Получил сегодня Ваше письмо, и должен сказать, крепко над ним задумался. Простите меня, но я даже несколько обижен. Во-первых, откуда Вы взяли, что у меня упадочное настроение? Я писал Вам как-то, что у меня выработался несколько скептический взгляд на жизнь, но впадать в уныние я не собираюсь. Жизнь, по-моему слишком хороша, чтобы в ней разочаровываться: я не Печорин, я хочу жить, учиться, работать, – я и мои товарищи не для того проливали кровь, чтобы прийти к разбитому корыту, и этого мы не ждем. Что касается второго Вашего совета не делать рискованных шагов, то я, простите, не маленький. Я, правда, очень молод, мне всего 20 лет. Но из них три года войны. Я знаю слишком много для своих лет и не для того смотрел смерти в глаза, чтобы рисковать своим будущим из-за мимолетного удовольствия. Девушек современных я знаю не хуже Вас, и знакомства завожу с большой осторожностью, следуя правилу: «семь раз отмерь, один раз отрежь». За себя постоять я тоже умею, этому меня, к счастью, научили, и свое вырву зубами, если руки не помогут. Я очень тронут Вашей заботой обо мне, но, честное слово, я уже не маленький и сумею сам себя защитить.

Сегодня была у меня комиссия. 10-ого я должен уехать в Москву. Когда буду выезжать, то извещу Вас телеграммой. Прошу Вас узнать в университете, могу ли я поступить без экзаменов. Узнайте также, нельзя ли в Москве приобрести сапоги, т.к. ходить в полуботинках мне трудно.

Крепко целую. Иленька.

 

 

НАЧАЛО ЗАНЯТИЙ В МГУ

 

Кажется, где-то в первых числах октября кончился лесосплав, и начались занятия. Приветственную речь перед первокурсниками в Ленинской аудитории на Моховой произнес декан исторического факультета, этнограф, мне уже знакомый, Толстов. Я не помню всего, что он нам тогда сказал, но одна его мысль меня тогда поразила, более того, я ей не поверила, ибо не поняла глубокого смысла сказанного мудрым человеком. Толстов произнес «чудовищную» фразу: «А те кто думают, что истфак за пять лет научит вас истории, глубоко ошибаются. Наша задача гораздо скромнее – научить вас читать книжки». Но я-то поступала на факультет именно для того, чтобы знать всю историю и из нее извлечь глубинные корни немецкого фашизма! А меня как обухом по голове – книжки читать научат! Будто я без того их читать не умею!

Счастливая самоуверенность невежественной юности! Как много, кажется, уже умеешь! И оттого, что радиус знания и опыта еще микроскопически мал, окружность неизвестного представляется вполне постижимой. Тем более, что предстоит ужасно долгий срок учебы – целых пять лет! И за это время не успеть освоить всю историю?!

Но Толстов говорил так серьезно, без намека на шутку, что пришлось задуматься. И поняла я его, конечно, только через годы, а всю глубину его педагогического кредо только тогда, когда сама стала читать лекции в университете.

Курс подобрался у нас довольно своеобразный – девчонки сплошь вчерашние десятиклассницы, а мальчишки почти все – фронтовики-инвалиды. У Комки Штау, красавце из красавцев, эпикурейцу от рождения, в голове торчал осколок, и мне однажды даже было разрешено потрогать дырку в его голове, в глубине которой, и зарылся смертоносный свинец. Это не мешало Комке жить на полную катушку, или, во всяком случае, выдавать свою жизнь за стопроцентно счастливую. Илья с Комкой очень быстро подружился, хотя были они непохожи по многим жизненным установкам. Комка – гусар, а Илья – молодой ученый, единственный, из сдававших вступительные экзамены, получивший сплошные пятерки. И знавший все. Эрудиция Ильи бросалась в глаза, и худенький, опиравшийся на палочку, кареглазый невысокий молодой мужчина в солдатской шинели (офицерскую Илье в госпитале по росту не нашли), сразу стал центром студенческих дискуссий, в коридорах во время перерывов, Илья разглагольствовал вдохновенно. Через пару недель мне показалось, что особенно горячо звучат его речи тогда, когда в группе студентов слушаю и я. Не долго думая, я устроила проверку – взяла да ушла в середине очередного ильевского монолога. И увидела косым взглядом, что Илья сник, и возможность открыть рот появилась у кого-то другого. Ура! Я не ошиблась! Мне было лестно – самый интересный парень на курсе обратил на меня внимание.

Я сама, конечно, тоже не молчала, когда в коридоре мы о чем-то, все, перебивая друг друга, спорили. Если бы я помнила, о чем мы тогда самозабвенно говорили, с горячностью, будто от того, кто прав, зависят судьбы мира. Только одна тема врезалась мне в память, да и то потому, что в качестве аргумента я … Короче, речь зашла о том, почему немцы становятся садистами. Одни полагали, что от рождения, другие – от специфического немецкого воспитания, но все соглашались, что все немцы – садисты. Я, тогда уже выбранная в комитет комсомола курса, имевшая многих знакомых старшекурсников по совместной работе на лесосплаве, и вообще не отличавшаяся молчаливостью в коридорных баталиях, слушала эту галиматью с презрительными чертиками в глазах. И когда страсти в споре тупоголовых и остроголовых достигли апогея, с усмешкой вставила: «Какая чушь! А я, между прочим, немка!» – и гордо покинула спорщиков, так и замерших с отвисшими челюстями. Я выставила себя живым аргументом в доказательство того, что не все немцы садисты, и была уверена, что убедила однокурсников. А они, возможно, были ошарашены совсем другим – во время войны с немцами, рядом с ними, учится немка. Во, чудеса!

Илья, кажется, был свидетелем этой сценки.

Так что интерес однокурсников ко мне, который я тогда воспринимала как интерес к моей личности (я, мол, интересный человек), был, возможно, вызван просто нестандартностью национальности, во всяком случае, в начале знакомства. Но до этого я додумалась только в последние годы своей жизни. И даже ильевское «Влюбился я тут в одну немочку» меня не насторожило. Тогда. Я-то свое «немецкое» вообще не воспринимала.

 

 

НОЧНОЕ ДЕЖУРСТВО

 

7 ноября 1944 года несколько ребят с курса, в том числе Илья и я, были назначены на дежурство по охране учебных корпусов на Моховой – от возможных диверсий. Я почему-то обрадовалась, что ночью дежурить будет и Илья. Но когда в положенное время я прибыла на место сбора, Ильи там не оказалось. И, снова неожиданно для себя, я огорчилась, да так, что сразу испортилось настроение, и дежурить мне и вовсе расхотелось.

Я поняла – завяз мой коготок. Я влюбилась.

С этим странным открытием в душе я все же дисциплинированно постаралась запомнить все инструкции по дежурству, в том числе и слова, которыми надо будет рапортовать о чрезвычайных происшествиях, ежели таковые произойдут. Еще шла война, и мало ли что могло взбрести в голову врагу в день празднования годовщины Октября.

Меня поставили охранять какой-то склад возле химического факультета, одну-одинешеньку, в кромешной тьме, не взявшую с собой очки, ибо предстояло, как я думала, совместное дежурство с Ильей, а при нем напяливать на нос орудие борьбы с близорукостью, мне совсем не хотелось. Думала, без очков я красивее.

И «поплатилась».

Занятая мыслями об Илье, почему-то отказавшегося от ночного бдения, я вглядывалась в темноту вокруг себя и особенно пристально следила за кустами, из которых и мог выскочить злоумышленник. Сказали же на инструктаже, что поручения нам дали весьма серьезное и ответственное. А вообще мне было страшно. И даже очень. Единственное орудие защиты – телефон, по которому нас просили не беспокоить по пустякам, только, если заметим что-то действительно подозрительное.

Я и заметила к своему ужасу нечто подозрительное. На дорожке, которая только что хорошо просматривалась, вдруг оказались какие-то три столбика, которых раньше не было. Я щурила изо всех сил глаза чтобы понять, что же это может быть, чтобы решить – сообщать в штаб или нет. И тут мне показалось, что столбики чуть-чуть приблизились. Что за мистика? Нет, действительно – они двигались! Звонить или ждать еще? Я решила ждать. А столбики планомерно двигались в мою сторону, пока я не сообразила – это собаки! Три большие собаки исподтишка крадутся ко мне, стоящей на посту! Я схватила телефон и доложила по всем правилам: «Товарищ дежурный по штабу! На пост номер один напали собаки,» - и чтобы не занимать линию связи быстренько повесила трубку.

Господи, как долго потом по-доброму смеялись напарники по дежурству над моим старательным следованием инструкции. Наивная девочка, которой было страшно.

А Илья мне позже рассказывал о своем первом раненом бойце, мальчишке-татарчонке, очень старательном, очень дисциплинированном, очень исполнительном, и раненном в первом же бою. «Товарищ командир! Красноармеец Гайсин ранен», – извиняющимся голосом доложил он Илье, недоуменно опускаясь на землю возле пушки. Тоже следовал инструкции, от испуга, восемнадцатилетний парнишка, отправленный на войну. Настоящую.

О, господи!

И что бы я, семнадцатилетняя близорукая девочка, смогла сделать, если бы настоящий диверсант захотел взорвать склад возле химического факультета? Даже имея телефон? Так и дал бы мне преступник возможность позвонить и доложить о нем по всем правилам! Смешно даже.

Но тогда, в 1944 году я так ситуацию еще не оценивала и ничего нелепого в дежурстве 7 ноября не усматривала. Кроме своего рапорта по телефону.

 

 

ОБЪЯСНЕНИЕ В ЛЮБВИ

 

31 декабря мы встречали новый год у кого-то из однокурсников моей студенческой группы. Илья тоже был приглашен, и под утро провожал меня по Никитскому бульвару домой. Я еще на вечере заметила, что Илья чем-то угнетен, не шутит, не разглагольствует, как обычно, сидит в сторонке печальный, как Чайльд Гарольд. В чем дело?

Как вскоре выяснилось, проблему Илья создал себе сам, решив во что бы то ни стало в этот вечер объясниться мне в любви. А поскольку объяснение предстояло не спонтанное, вызванное не наплывом чувств в момент признания, а твердым решением «вот сейчас, не откладывая больше в долгий ящик, прямо и без обиняков», наконец, произнести заветную фразу, получилась сплошная тягомотина. Я приставала, чтобы понять, что случилось, совершенно не подозревая, что мне предстоит услышать объяснение в любви, а Илья, чуя, что момент не тот, что надо не так, но, не собираясь нарушать данное самому себе обещание «прямо здесь и сейчас», все мямлил что-то, пока не выдавил из себя «Я тебя люблю».

Не было праздника в это хмурое московское утро на скамейке Никитского бульвара, ни в душе у Ильи, с трудом сбросившего тяжесть с плеч, ни у меня, ожидавшей что угодно, но только не столь важных слов в столь тягостном исполнении.

Но мы перешагнули через безрадостность первого утра 1945 года, ознаменовавшегося нелепым объяснением в любви. По существу это было несущественно – где и как произнесены главные слова.

Ибо с этого утра началась история нашей любви.

 

 

ДНЕВНИК ИЛЬИ

 

Странно, но я мало помню наши первые встречи, тем более подробности начала своей любви к Илье. Дневник я не вела, писем мы друг другу в первый год не писали, а я, с самого начала уверенная в чувствах Ильи, не ловила каждое мгновение, а потому не печатались они в моей памяти. А жаль.

Зато дневник вел Илья.

На первых страницах в течение нескольких месяцев Илья фиксирует международные события и выражает свое к ним отношение. Может быть какому-нибудь историку Великой Отечественной войны такие записи покажутся бесценными, но мне лично они и сегодня не интересны. Мне важнее узнать внутренний мир личностных переживаний Ильи, и они постепенно вкрапливаются в международные отношения, пока полностью не вытесняют их.

В скобках замечу, что мои письма Эльге, написанные во время войны, за редчайшим исключением не содержать сводок с фронта, хотя я их каждодневно слушала по радио, а по поводу известий о победоносных наступлениях Красной армии даже плясала от радости. А папа вот делился в письмах ко мне сообщениями с фронта. А Илья писал о них родителям и заносил их в дневник. Странное какое-то различие проступает у современников одних и тех же событий.

 

Сданы вступительные экзамены

Август (?) или сентябрь (?) 1944 года (дневник поврежден) Дневник Ильи.

«...но я скажу, что это вовсе не так-то просто подготовиться и сдать пять экзаменов на «отлично» – ведь я прочел более 2500 страниц учебной литературы. Итак, впереди студенчество и научная работа. Все силы приложу к тому, чтобы получить Сталинскую стипендию, иначе я не буду уважать самого себя. Ну, ладно, хватит хвалиться перед самим собой...»

 

Илья своего добился и, кажется, уже со второго курса стал сталинским стипендиатом. Но я даже не подозревала, что такова была сознательная цель Ильи, а не, просто заслуженная награда за отличную успеваемость, дававшаяся ему без особых усилий, при одновременно очень серьезном отношение к учебе.

Лично я себе, даже в школе, не ставила задачи обязательно быть круглой отличницей, хотя, ею и была. Просто меня радовали пятерки и огорчали четверки, и я больше стремилась к радости, чем огорчениям. И моя самооценка тоже не зависела от отметок – доказательством тому мой дневник шестого класса, в котором об отметках вообще ни слова. И только во время войны я сочла, что надо быть отличницей, ради того, чтобы не стыдно было перед теми, кто воюет на фронте и отдает жизнь. За нас.

Сегодня, много зная об отчуждении, я могу предположить, что разница между мной и Ильей тогда состояла в том, что мне всегда нравился сам процесс познания, а Илье к тому же нужна была еще и внешняя «награда» за учебу. Мне доставляло огромное удовольствие решить какую-то проблему, а Илье нужно было еще и внешнее признание. И в том, возможно, причина различия в наших творческих судьбах. Я думала, писала, сочиняла в любых условиях – имея на руках маленьких детей – грудняшек; при полном отсутствии творческой атмосферы на кафедре, во Фрунзе и в Оше и т.д. Я делала все это просто потому, что мне очень нравилось «шевелить мозгами», а без творчества у меня портилось настроение и становилось скучно жить. Но я никогда не была озабочена внешним признанием результатов своих писаний, сие я поручала судьбе – уж как кривая вывезет. Ибо, если все это кому-нибудь нужно, то не пропадет, даже когда меня самой уже не будет на свете. А свою радость я уже получила, при жизни, тем что сидела за письменным столом. Получается классическое выражение неотчужденного характера труда, или по Рейху – редкий, здоровый, генитальный тип личности, в противоположность широко распространенному невротическому типу.

А вот Илье нужна была, оказывается, среда. Столь целеустремленный в юности, знавший, что он хочет быть ученым, и уверенный в том, что у него есть к тому все данные, он, оказавшись в Киргизии, написал и издал одну всего брошюру, поздно защитился, но зато «отредактировал» кучу кандидатских диссертаций бездарным коллегам по кафедре, напрасно ожидая от них пожизненной благодарности. Я в таком процессе пестования неучей принципиально не участвовала. Я твердо была уверена в том, что «ученым можешь ты не быть, а тем более и кандидатом не обязан», а толкать другого в науку – только жизнь ему портить. Конечно, Илью на факультете коллеги любили, меня – не очень.

Подозреваю, что присущую мне независимость от внешних обстоятельств подарила мне моя мама. А вот как она это сделала еще стоит подумать. Но одно я помню: «Lass Dich nicht unterkriegen» звучало рефреном жизненной позиции, которую она от меня требовала. «Не дай себя покорить (подчинить) (победить)» – хотела от меня мать и ее призыву я последовала.

А у Ильи не было такой мамы, да и сам он был характером более мягкий, более податливый, более конформистский, чем я. Такая вот, се ля ви...

 

Начало занятий

13 октября 1944 года. Дневник Ильи.

«Итак, начались занятия. Наконец-то снова можно взяться за книги, заниматься своим любимым делом. Состав профессоров у нас приличный: историю СССР читает Греков, археологию Арциховский, Восток – Авдиев. Это, пожалуй, самые лучшие у нас силы. Прекрасно читает языкознание Чемоданов. Москалев отвратительно читает Основы, впрочем, ни один лектор по основам мне не нравится: по-моему, только на семинарах можно по-настоящему усвоить этот курс, получить настоящие знания. Сейчас конспектирую «Манифест» – труд в высшей степени неблагодарный – конспектировать манифест нельзя, его надо весь переписать, это действительно «песня песней марксизма». Я согласился бы конспектировать сейчас «Материализм и эмпириокритицизм», хотя это тоже нелегкая вещь, чем «Манифест»: там все так сжато, отлито в такие ясные и четкие формы, что конспект «Манифеста» коверкает его. Вообще говоря, у меня создается впечатление, что времени будет не хватать, и так много хочется охватить и прочесть. Действительно, справедливы слова Павлова: «Наука требует от человека всей его жизни без остатка, и если бы у Вас было две жизни, то и их бы не хватило Вам для науки.»

 

Потомки нам позавидуют!

18 октября 1944 года. Дневник Ильи.

«Наши вошли в Чехословакию. Ура! Фрицев лупят в хвост и гриву. Что, взяли, бисовы души! Вот вам и жизненное пространство: два метра в длину, 1 метр в ширину. Если вам мало, так и быть, в глубину добавим. Нет, я просто начинаю верить, что мы скоро кончим воевать, во всяком случае, в этом году. Эх, черт, какие великие события происходят у нас на глазах, наши потомки будут нам завидовать. Мы действительно живем в эпоху великих освободительных войн пролетариата».

 

«Потомки будут нам завидовать» – эти ощущения Ильи сродни чувствам Жени Аграновича, стихи которого были очень популярны в нашей студенческой среде, и которые Илья тогда еще не знал:

 

Нас война от всего оградила горящим заслоном

И в огне этих лет, какая горит молодежь!

Но не думай мой сверстник, что так уж не повезло нам:

В эти узкие даты, не втиснешь нас, и не запрешь.

Отечество будет божиться моим поколеньем,

Потому что мы сделали все, что были должны.

Перед памятью нашей будет вставать на колени

Исцелитель проказы и покоритель луны.

 

Потомки в качестве политиков десятилетия спустя в 90-ые годы «встали на колени» унизительными нищенскими пенсиями, назначенными государством тем немногим, кого угораздило все еще оставаться в живых. «Вставали на колени» в очередях в эпоху дефицита, когда ворчали на инвалида войны, подходившего к прилавку согласно правилам, висевшим в каждом магазине: «Участникам Великой отечественной войны товары отпускаются без очереди». Илья, даже став старым, никогда своим правом не пользовался, чтобы не нарываться на грубость. И даже не обижался, ибо всегда всех понимал. Но я не понимаю, не хочу понимать, почему возможно бесчеловечное отношение к состарившимся мальчикам, свято уходившим на фронт. Защищать родину.

Обо всем, что действительно случится в будущем, Илья не догадывался, когда продолжал заносить свои мысли и чувства в дневник 1944 года.

 

«Трафка неплохая девочка»

25 ноября 1944 года. Дневник Ильи.

«Черт побери, давно я уже не брался за дневник. А жалко: за это время у меня много интересных мыслей появилось, а записывать их теперь – это значит писать целый трактат. Для меня важно, что эти мысли уже отлились в точную и определенную форму, а самое главное, что эти мысли – правильные. Я высказал как-то в споре мысль, что мы ненавидим немцев не как нацию, а как врагов, что в немцах мы ненавидим не их национальность, а то, что они пришли к нам, как люди с оружием, чтобы уничтожить нашу страну. А через два дня Сталин дал свою гениальную формулировку советского патриотизма, одно из основных узловых мест которого, пожалуй, даже самое главное место его речи, и она подтвердила правильность моих мыслей. Совсем недавно я говорил, что в нашем сознании произошли глубокие, качественные изменения, появилось чувство – чувство коллектива, общности, неразрывной связи человека со всем государством. Сегодня те же мысли повторил Сергей Данилович Сказкин. Конечно, его слова нельзя сравнивать со Сталиным, но меня радует, что я стою на правильном пути и обладаю способностью осмысливать события. Но хватит хвалить самого себя, а то я еще возгоржусь самим собой.

Поговорим лучше о своих личных, так сказать «сэрдэчных» делах. Увлекся я немного в последнее время одной немочкой. Зовут ее Вальтраут Шелике, в просторечии Трафка. Покамест разобраться в своих чувствах к ней я не могу, но постепенно мне кажется, что я в нее влюблен. По крайней мере ее присутствие доставляет мне удовольствие, поговорить с нею мне – приятно. Интересно, что в разговоре с нею у меня возникают оригинальные мысли, если их так можно назвать: она, так сказать, вдохновляет меня. Большое удовольствие доставляет и то, что мои мысли часто подтверждаются в ее присутствии другими, как, например, сегодня на лекции Сказскина. Больше того, мне начинает казаться, что моя скромная персона ее тоже начинает интересовать несколько больше обычного. В общем, посмотрим, пока еще рано делать какие-нибудь выводы. Честно говоря, мне бы очень хотелось, чтобы я действительно был ей небезразличен: она все-таки очень неплохая девушка, и очень мне нравится».

 

Признаки настоящего чувства

21 декабря 1944 года. Дневник Ильи.

«Сижу дома, т.к. проклятый насморк не пускает на улицу. Черт подери, пропустил уже две лекции Грекова, а это для меня тяжелее всего… В одном отношении мое сидение мне помогло: я отдохнул и почитал кое-что из художественной литературы, а также кое о чем подумал. Запишем сие, т.к. я редко берусь за дневник. Итак, начнем с политики…Приходится расстаться с еще одной иллюзией: война закончится не раньше лета будущего года. Дорогие союзнички явно не торопятся с концом войны и предпочитают наступать черепашьими темпами, вместо шага, чтобы по-настоящему зажать фрицев.

Перехожу от «политики» к делам «более важным»: сидя дома, я окончательно убедился, что папа мой – настоящий мелко-буржуазный интеллигент, человек с ничтожной мелко-буржуазной идеологией и психологией, несмотря на весь свой ум. Его идеалы не идут дальше мечты о спокойном существовании бездельника-рантье, его место в США, среди многочисленных рантье мелких американских городков. Его политический идеал – порядок, строгий и сильный, при котором ему обеспечена его рента. Его общественный идеал – утопия, мечта о существовании такого строя, который не уничтожая капитализма, уничтожил бы его противоречия, уничтожил бы войны, водворил на земле общий порядок и тишину, не нарушаемую ничем, но не препятствующую ему поворчать, поругать, похвалить премьеров и министров, пошуметь на выборах и с удовольствием слушать парламентские дебаты «о том, о сем, а больше ни о чем». Правда он понимает несбыточность этой реакционной мечты, а отсюда – его пессимизм и неверие в победу социализма.

Кое-что о моих личных делах. В Трафку Шелике я, кажется, влюблен. Интересная девушка, черт возьми! Удивительная смесь глубокого ума и детской наивности, простоты в обращении и неосознанного кокетства; ей, несомненно, льстит внимание с моей стороны, как впрочем, каждой девушке внимание мужчины, но она не умеет скрыть того, что и моя личность ей не безразлична, впрочем, может быть, я и преувеличиваю, когда говорю о внимании ко мне, но мне кажется, что я ей нравлюсь. Вообще-то говоря, все это можно проверить, достаточно один раз об этом поговорить с нею, но я никак не могу решиться и это признак того, что начинается настоящее чувство».

 

Четыре часа в гостях «у Трафки»

30 декабря 1944 года. Дневник Ильи.

«Сдал только что Косвену первобытное общество, получил первую пятерку. Первая ласточка, что же будет дальше? Но, ладно, это не суть важно, и не для этого я начал писать. Вчера я был у Трафки и разговаривал с нею часа четыре. Я только сейчас по-настоящему понял эту девушку. У нее блестящий и глубокий ум, неженский ум, я бы сказал, если бы верил в разницу умов между полами. Она говорит, что старается достигнуть той же степени ума, что и у меня. Хотя я высоко ценю себя и свои умственные способности, но считаю, что по уму ей нечего догонять меня, мы уже равны. Дело только в том, что у меня больше житейского опыта (хотя и у меня его маловато) и большая начитанность. В этом отношении она меня быстро догонит, но не в этом, собственно, дело. Она рассказала мне историю своей первой, детской любви. Как это похоже и в то же время непохоже на «Повесть о первой любви» Фраермана! Видно было, что ей тяжело было говорить, но она договорила до конца. Я тоже разоткровенничался и рассказал ей свою глупую, дурацкую историю с Викой. За эти несколько часов, что я просидел у нее, я окончательно понял, что я ее люблю, именно люблю, а не просто влюблен, ибо между этими понятиями большая разница. Мне все время хотелось ее обнять, именно обнять, ибо поцелуй вовсе не обязательный атрибут признания. Но я так и не решился сказать ей о своем чувстве, хотя по сути дела, я признался ей, не называя слова «любовь». Я так не хочу, боюсь испортить мои отношения к ней этим глупым и опошленным словом, которое обозначает такое большое человеческое чувство. Я просто боюсь, что она будет относиться ко мне после этого плохо, хуже, чем я бы хотел и чем я, может быть, стою. Ведь я очень одинок, и никто не догадывается об этом. У меня есть очень хороший друг на всю жизнь, у меня есть много неплохих товарищей, ко мне хорошо относятся на курсе и уважают меня (если я не ошибаюсь), но в жизни каждого человека наступает момент, когда он начинает чувствовать себя одиноким, когда ему нестерпимо хочется ласки, простой человеческой ласки со стороны женщины. Я не говорю об отношениях, кончающихся кроватью, нет мне надо не это, (далее две строчки замараны – В.Ш) и не к этому я стремлюсь. Я просто хочу иметь право обнять хорошую и умную девушку, а Трафка именно такая девушка».

 

Не знаю, что там Илья замарал, но и его любовь, судя по дневниковым записям, началась, как и моя к нему, не со страстного влечения друг к другу. Мы, глупые, оба еще и радовались именно таким отношениям – он из-за боязни повторения госпитального опыта скороспелых радостей, оставивших в душе чувство гадливости и грязи вместо благодарности женщине, а я из-за «предательства» Света, которому «только это и было нужно», как объяснили мне, шестнадцатилетней, опытные взрослые в интернате. А жаль.

А теперь последует запись Ильи в дневнике о его объяснении в любви. Как из нее явствует, я тогда тоже сказала ему, что люблю его, о чем, однако, начисто забыла! Ну, совершенно вылетело изголовы. Ничего себе, а?

 

Объяснение в любви

1 января 1945 года. Дневник Ильи.

«Всю эту неделю, начиная с пятницы, когда я был у Трафки, я живу как в тумане и доказательство этому предыдущая запись. Но начну с начала: в субботу я пошел на факультетский вечер, пошел рано, т.к. надеялся увидеть там Трафку. Однако, ее не было и настроение у меня резко испортилось: если бы не Комка, который просто заставил меня раздеться, я бы ушел домой. Часов в девять Трафка пришла, но я, к своему удивлению, почувствовал, что от этого у меня настроение ничуть не улучшилось, а даже ухудшилось. Короче говоря, Трафка, Леля и Рита потащили меня на свой вечер, хотя я и упирался. Сначала мне было весело, но к концу настроение снова испортилось: я хотел поговорить с нею, но случай никак не представлялся. Она заметила это (она все это рассказала потом) и, поговорив с девочками, пошла со мной. Сначала она меня выругала, что я не умею держать себя, а потом..., потом я начал молоть чушь, именно чушь, бессвязную и бессодержательную. В конце концов, я признался ей в любви. Эх, да что я тяну! Я пробродил с нею до восьми часов утра и готов был ходить целый день. Она сказала мне, что любит меня, хоть и не знает, что будет дальше, когда она узнает меня поближе. Мы обещали друг другу быть откровенными до конца, и если только так будет, то от многих лишних мучений мы избавим друг друга. Мы говорили много и это утро одно из счастливейших в моей жизни. Зато вчерашний и сегодняшний день я хожу сердитым и причина – то, что я не видел Трафку. Это становится для меня настоятельной необходимостью, я все время против воли думаю только о ней и мысленно разговариваю с ней. ...

Что ж, покамест – я счастливейший человек и пьян от своего счастья, хотя очень тяжело при мысли, что скоро это счастье может рухнуть, ибо Трафка уедет в Германию. Но сейчас я действительно пьян. Я не хочу сейчас заниматься, бедные «Шаги» лежат и я их не читаю – везде я вижу только Трафкино лицо.»

 

Илья стал приходить к нам домой, чтобы помочь мне в подготовке к семинарам, а потом и к экзаменам первой студенческой сессии. А жили мы по-прежнему в общежитии Коминтерна «Люкс», бывшей гостинице, где комнаты расположены в коридорной системе, все удобства, в том числе и кухня – вне комнаты, в которой жили тогда мама, папа, братишки и я. В двадцатиметровой комнате мне был отведен специальный угол с письменным столом, моим диваном, двумя высокими книжными этажерками, стоявшими так, что мой закуток образовывал замкнутый квадрат около одного из двух окон комнаты, к тому же отделенный еще и занавеской. Вскоре братишки сообразили, что Травка и Илюша иногда целуются, и они теперь из противного мальчишечьего любопытства, конечно, подглядывали из-за занавески, чтобы увидеть «запретное». Так что единственным спасением для Ильи и меня было время, когда братишки отправлялись гулять или носились по бесчисленным коридорам «Люкса», стуча то в ту, то в другую дверь, чтобы позлить надоедливых взрослых.

А Илья жил вместе с родителями и старшим братом в одноэтажном флигеле – две крохотные комнаты и кухонька, все проходные. И мама, бывшая учительница, а теперь домашняя хозяйка, круглосуточно была дома.

Так что для уединения условий не было. Но Илья приходил. Почти каждый день, вместе готовиться к экзаменам. М-да...

 

Любовь – это дружба

4 января 1945 года. Дневник Ильи.

«Сегодня я вел себя у Травки просто отвратительно, я мешал ей заниматься, не мог совладеть своими чувствами. Это свинство, я заставляю, наверное, мучиться мою милую девочку. Просто подло с моей стороны так вести себя. Дурак, неужели я не могу взять себя в руки? Я хочу этого, а раз хочу – значит могу. Бедная девочка, она сейчас, наверное, боится за нашу любовь, за ее осквернение. Милая моя Травушка, я очень люблю тебя и никогда не допущу, чтобы мои чувства были осквернены и загрязнены. Нет, решение ясно: я предложу ей вместе готовиться перед самым экзаменом, проверяя себя по программе, а в конце уделять полчаса нашим личным переживаниям. Это будет лучше всего, ибо я вовсе не хочу, чтобы наша любовь свелась только к разговорам о ней и к тому, чтобы посидеть, обняв друг друга. Любовь – это, прежде всего, дружба, товарищество, с любимой девушкой я хочу говорить обо всем, что меня интересует, иначе нам обоим станет скучно. Слышишь это, Травка? Это обязательное условие любви, так же обязательное, как и интимные чувства. Очень тяжело, когда или то, или другое долго отсутствует: ведь бывают такие минуты, когда хочется просто обнять подругу и молча посидеть с нею. Такие минуты – незабываемы в любви, но нельзя делать только их главными. Ох, завтра у меня плохой день, я буду видеть Травку только два часа, на лекции Бокщанина! Травушка, ведь ты не знаешь, как я хотел сегодня действительно помочь тебе; ведь я сегодня ночью буду готовиться к семинару по основам, так как Шаги полностью еще не законспектированы. И как обидно, что получилось так глупо».

 

Ничего я не помню из того, что Илью так разволновало и заставило заняться самобичеванием. НИЧЕГО! А ведь мы, наверняка, обсуждали ситуацию, ведь было же обещано ничего не скрывать друг от друга и всегда говорить правду. А вот не помню. Знаю только, что мне рядом с Ильей было всегда спокойно, в его любви я не сомневалась никогда, ни в начале ее, ни когда мы с ним, в конце концов, расстались. А если были какие-то взлеты или падения, то у меня самой. Как когда-то у меня со Светом, и это меня мучило. Не Илья, а я сама, вот что занимало мою душу более всего. Я никак не могла понять, почему счастье любви во мне не постоянно? Почему?

Сохранилась случайно записочка, которую я написала в эти дни Илье, сидя рядом с ним на лекции. Он слушал Бокщанина, а я думала о наших отношениях.

 

Записка Травки

«Илюша!

Мне сегодня очень грустно. Я очень боюсь, что все может потерять свою красоту, может сломаться, и ты вдруг будешь похожим на Света. Мне страшно, Илюша. Скажи мне, что все будет чудесным и я успокоюсь, а то мне плакать хочется. Кто-то из декадентов однажды написал, что хочет того, что не бывает. Я тоже хочу, чтобы все было так, как не бывает. Ты веришь, что так может быть? Скажи мне. Я хочу счастья без единого пятнышка. Это смешно? Илюша, успокой меня, мне очень, очень грустно».

 

Илья внимательно слушал Бокщанина, но все же написал на обратной стороне листочка пару строчек:

 

«Я больше всего на свете боюсь пошлости и дрожу, когда думаю, что могу стать пошляком. То, что ты пишешь не смешно, а хорошо. Я очень хочу, чтобы было так, как не бывает. Я очень люблю тебя, моя девочка, но мне тоже почему-то грустно. Если хочешь, я принесу тебе свой дневник, почитай его и скажи, похож я на Света или нет. А лучше всего поговорим об этом после лекции. Хорошо?»

 

Я ответила: «Да».

Но почему-то Илья, тем не менее, продолжил писать, правда, зачеркнув сперва несколько строчек:

 

«Я видел слишком много крови, пошлости, грязи, душа у меня начала замерзать. Когда я выслушал от комиссии диагноз, я ночью думал о том, стоит ли жить дальше, если через 20 лет я буду развалиной. Мне тяжело бывает порой взять себя в руки. Мне нужна помощь, а помощи такой, как делают в госпиталях сестры, я не хочу, не желаю, и если только к этому пойдет – я конченый человек. Я не думаю, что будет так. У меня много недостатков, но одно достоинство я за собой хорошо знаю: я честен и умен, а честным и умным людям всегда жить тяжело, чем большинству».

 

Не знаю, почему мне выпала такая судьбина – любимые мужчины предлагали мне, как правило, роль «спасителя от грязи» и почему-то я все время с энтузиазмом брала на себя сию «миссию». Но так я гляжу на происходившее со мной только сегодня. Да и ради справедливости надо признать, что и Илье предстояло быть мне «спасителем» от моих подозрений из-за «предательства» Света. Так что в этом случае задача была обоюдной.

На жалобу Ильи я немедленно отреагировала всем запасом своих материнских инстинктов, но, к сожалению, записка повреждена – оторвался клочок, и можно прочесть только мои уверения, что мы «будем чудесно счастливы», что «я верю, что все может быть...(прекрасным? – В.Ш.) и заключение: «Ты очень хороший». Куда делась вся моя собственная грусть? И в чем был ее источник? Не помню!

А между тем Илья дал мне в доказательство того, что он хороший, прочесть кое-какие записи своего дневника. А я в ответ опять плюхнулась в яму своих сомнений. Бедный Илья!

 

Привет от маминого подснежника!

В юности моя мама вела дневник и после ее смерти он стал мне доступен. Юная Лизхен писала в дневнике и о любви к своему Фрицу. А на одной из очередных загородных вылазок с группой коммунистической молодежи, коей мама руководила, Лизхен   получила в подарок подснежник – «символ чистой, ничем не запятнанной любви»,  так моя мама восприняла этот первый весенний цветок одновременно и  как и  символ зарождающейся  любви  к моему будущему папе. И я туда же.

 

7 января 1945 года. Дневник Ильи.

«Бывают в жизни человека моменты, когда он делает непоправимые глупости и потом сам жалеет об этом. Такую почти глупость я сделал, дав Травке свой дневник только наполовину. Она неожиданно провела аналогию со Светом и из неточных формулировок сделала неверные выводы. Но я ей очень благодарен за тот урок, который она мне преподала: из разговора с ней я понял, насколько чистая это девушка. Даже кажущийся намек на грязь причиняет ей боль. Она говорит, что хочет любви чистой как цветок, любви, окрашенной в голубой цвет. Но ведь я хочу этого же: я слишком много видел крови, грязи, пошлости, на мне, как ракушки на днище корабля, прилипло много кусков этой грязи, и их надо очистить. Травка помогает мне в этом, и хоть мне бывает страшно больно, как было в прошлый раз, но я ей благодарен. Любовь очищает человека, но для этого любовь должна быть чистой и простой: любовь без дружбы, как затяжка опиума, – одурманивает и швыряет в небытие, но тем тяжелее похмелье, ибо она приносит горькое разочарование. Такую любовь я испытывал в Кисловодске к Вике, ее повторения я не хочу. Маяковский сказал в «Облаке в штанах», что чувство к любимой он будет беречь «как солдат, обрубленный войной, бережет единственную ногу». Может быть, я выражаюсь неточно, но в этих словах заключена великая нежность, и я бы желал быть способным на такую нежность. Настоящая любовь – великое чувство, она помогает жить, но жить только для того, чтобы любить – этого для меня мало. Жизнь это борьба, и кто в этой борьбе будет побежден, тем жизнь будет играть, как ребенок погремушкой. Жить и подчинить себе жизнь – вот смысл человеческого существования, а для этого надо испытать все: и грязь, и любовь, и творчество. И если человек из всего выйдет чистым – то он победитель. Говорят, что у каждого человека есть свой идеал: мой идеал – это Маркс».

 

Первый поцелуй

31 января 1945 года. Дневник Ильи.

«Вчера я первый раз поцеловал Травушку, поцеловал по ее просьбе. Этот день я буду долго помнить: первый раз девушка, настоящая девушка, любимая мной, отдала мне свой первый поцелуй».

 

На этом месте я прерву Ильевское писание, ибо мне не терпится сказать несколько слов.

Во-первых, надо признаться, что я совсем, ну совсем, совсем не помню этот свой первый поцелуй. За что мне такое наказание? Для Ильи великое событие, а для меня? Что это было для меня? Не помню!!!

А во-вторых, я, семидесятипятилетняя женщина, испытываю сегодня двойное возмущение, и за себя и за Илью. Дался вот зачем-то Илье именно первый поцелуй, и именно от девушки,! Что за дремучесть! Как будто, если бы он был не первым, то оказался бы менее вкусным? Скорее даже наоборот, был бы слаще, из-за опытности. Но Илья в плену счастья не от телесных ощущений, а от гордости за себя –  ему, ни кому-то другому, отдан первый поцелуй настоящей девушки, и это для него так значимо. Не сладостное головокружение, не обоюдная радость, а то, что целует он «чистую, настоящую девушку». Мама мия...

Да и я хороша. Дожила до восемнадцати лет и сумела ни с кем еще не поцеловаться!  И все это из-за следования постулату  Павки Корчагина (или Чернышевского?): «Умри, но не дай поцелуя без любви»? Можно подумать, что до восемнадцати лет я не влюблялась. Еще как влюблялась! И не целовалась!!! Идиотка.

Таким же чистюлей, оказался и мой второй муж, доставшийся мне двадцатипятилетним девственником. Никаких радостей оттого, что я у него первая, я не испытывала, тем паче гордости. Скорее в этом было определенное неудобство, к тому же налагавшее на меня дополнительную ответственность, кою и пришлось нести многие годы. Я была для него, согласно его нравственным установкам, первой и единственной, хотя к другим его тоже  тянуло. А уступил он своей чувственности, разрешив себе обнимать не меня, а другую, тогда, когда я ждала его близнецов, не захотевших жить в столь запутанном мире. В конце концов, жить не захотел  он сам...

А Илья изменит мне с Валей Шрагиной, тоже тогда, когда я буду беременна Юрочкой. И простить ему это я не сумею, к сожалению.

Но это все потом, через много, много лет. А пока еще только начало познания мира любви, мной и Ильей. В 1945 году.Когда все еще шла война.

Илья в дневнике продолжает изливать свои чувства.

 

«Травушка, девочка моя, милая, если бы ты знала, как я тебя люблю! Эх, почему словами нельзя выразить чувства?! Сегодня я снова зашел к Травушке, занес ей программу по Востоку, а она не отпустила меня. Что ж, я и за это ей благодарен. Хорошая ты моя девочка, почему я сейчас вижу тебя перед собой? Мне приятно, честное слово: я сейчас буду заниматься, а ты будешь вместе со мной. Тебе хорошо сейчас, да? Скажи, хорошо? Или ты сейчас думаешь о том, что я сказал, когда уходил? Травушка, не мучайся, я тебе все объясню. Я люблю тебя очень чистой любовью, я не посмею притронуться к тебе без твоего разрешения. Ты видишь, я поцеловал тебя только тогда, когда ты сама захотела. То, что ты мне сказала вчера, я понимаю: ты сказала, что хочешь иметь от меня ребенка. Травушка, ведь ты не отдавала себе отчета в своих словах; я тебя от этого не презираю, нет. Я очень хорошо тебя понимаю, я понимаю и то, что ты действительно меня любишь, потому что такие слова может сказать только любящая девушка или женщина. Не бойся этого слова, девочка моя, в нем нет ничего плохого: ведь я вижу в тебе сначала хорошего и умного Человека, а потом любимую девушку, и я очень счастлив, что эта девушка меня любит, и любит хорошо и сильно. Только не ищи в этом что-нибудь похожее на Света: его дух здесь не ночевал, такой как он, на моем месте поступил бы иначе. Я и не ставлю этого себе в заслугу: просто я – не Свет».

 

Насчет «хочу ребенка» я, как ни странно, опять ничего не помню. Может быть, то была форма, в которой я хотела выразить мои зародившиеся желания, хорошо мне запомнившиеся, ибо они меня и обрадовали и удивили своей недвусмысленностью? Я, конечно, не собиралась уже на первом курсе родить себе ребенка, тем более, что на повестке дня стояло только два-три года любви, до моего отъезда в Германию. И это было четко обговорено. А, может быть, то было просто выражение моего доверия Илье? Не помню!

И еще одно замечание. Странно все же строятся человеческие отношения между мужчиной и женщиной. От Ильи мне очень хотелось услышать – и он не уставал это повторять – что в первую очередь он любит во мне человека, а не вызывающую желания девушку. Меня такое соотношение в его любви успокаивало и казалось доказательством ее истинности. Тогда

Я  Илье верила и доверяла. Долго. Спокойно мне было рядом с ним. Уютно. А ему со мной?

Вот что писал Илья в дневнике:

 

И снова я мучаю

23 февраля 1945 года. Дневник Ильи.

«С чего же начинать? Начну с того, что экзамены все сданы на «пятерки», и я свободен, гуляю и отдыхаю, а главное почти каждый день несколько часов провожу с Травушкой. Мне сейчас совершенно ясно, что я ее люблю, люблю по-настоящему, готов для нее на многое. Как относится ко мне она? Право, не могу сказать. Вот вчера, например, она была готова сделать все, что я потребую, даже отдаться мне, а позавчера она измучила меня своими сомнениями. Она говорит, что восторженное отношение ко мне прошло у нее: это мне понятно, но что пришло на смену ему: любовь или нет. Любовь очень большое человеческое чувство, именно человеческое, и поэтому ничто человеческое ей не чуждо, перефразируя выражение философа. А раз так, то любовь связана самым неразрывным образом с половым чувством, половым влечением. Испытываю ли я его? Да, испытываю. Для меня было бы величайшим счастьем обладать Травушкой, но я никогда не позволю себе прикоснуться к ней без ее разрешения. Существует ходячее мнение пошляков, что девушку надо изнасиловать, иначе она не отдастся, и будет считать дураком любимого человека. Для очень многих, для большинства это справедливо, но это вовсе не обязательно, больше того, это – грязно, подло, допустимо только в пустом и пошлом флирте. Настоящее чувство всегда обходится без этой грязи, не опошляет самые близкие, самые интимные отношения людей, превращает их в святыню, хранимую от других».

 

На этом дневник Ильи заканчивается. Ничего себе рассуждения о праве на насилие в легком флирте, а? Совсем на Илью не похоже, а вот написал же, что для большинства оно допустимо. О, господи!

А у меня сохранилась еще одна записка-переписка, написанные мной и Ильей во время какой-то лекции. На ней нет даты.

 

Травка:

«Тебе не кажется, что в наши отношения вторглось что-то изматывающее, не свежее, а наоборот, усталое, мучительное, серое? Тебе не кажется, что пропала какая-то прозрачная свежесть? Иля, ответь только честно, не взирая на то, как я это восприму».

 

Илья:

«Серое? Почему серое? Травушка, я тебя люблю, я ведь говорил тебе это. Платонической любви нет и не бывает, назвать наши отношения серыми – нет, они не серые. Но то, что есть в них что-то изматывающее, мучительное – это верно. Пропала какая-то прозрачная свежесть? Не знаю, мне кажется, что нет. Травушка, ведь и в мучительном есть красивое, хорошее, такое, что делает меня (о тебе я сказать не могу) счастливым. Ведь это же самые близкие отношения между людьми, они чистые, если их не превращают в самоцель, не опошляют. Нет, Травушка, я ничего стыдного и плохого в наших отношениях не вижу».

 

Травка:

«Какова цель наших отношений?

Если бы мы реже были так близки, а вместо этого читали бы вместе, мне было бы лучше. Если бы я могла назвать наши отношения больше дружбой, чем л., то было бы лучше. Мне так кажется. А впрочем, меня мучает что-то, а что я не знаю. Мне жалко восторженного отношения к тебе. Мне жалко ушедшей влюбленности. Тебе нет? Это плохо?»

 

Илья:

«Мне жалко ее, если ей на смену ничего не пришло, но ведь это – опьянение, а отрезвление неизбежно. Травушка, я не хочу, чтобы ко мне кто-либо относился как к богу, я хочу равенства, а оно есть сейчас. После последнего разговора для меня это ясно».

 

Травка:

«Я хочу такого равенства, чтобы каждый боготворил другого, чтобы каждый старался быть похожим на другого. Ты это понимаешь? Чтобы в действительности были равны, и чтобы ум это знал, а сердце считало бы другого лучшим, чудеснейшим. Вот этого мне не достает. Я наоборот знаю, ум мой знает, что твои знания больше моих, а сердце... сердцу чего-то недостает, а чего не знаю. Это только в последнее время. (Илья ставит над этой строчкой вопрос «Почему?» – В.Ш.) Иля, не сердись на меня, это нечутко с моей стороны, но мне очень хочется, чтобы в моих глазах ты был бы самым, самым хорошим, также как мне хочется, чтобы это было с тобой по отношению ко мне. Без тебя мне скучно всегда, но с тобой не всегда так, как бы я хотела. А как тебе? Почему это так? Это закономерно или это только моя глупая душа хочет чего-то большого, вечного, без перемен?»

 

Илья:

«Травушка, это замечательный идеал, о котором я тоже мечтаю. Я сам отвечу на свой вопрос – «Почему?» Ты увидела во мне отрицательные черты, увидела, что я не такой, каким тебе казался, хуже. Может быть, я ошибаюсь, но я стану лучше, я хочу достичь твоего и моего идеала. Мне есть чему у тебя поучиться. Только пойми, что это искренне. Мне очень больно, что тебе недостает чего-то, я очень хочу, чтобы тебе никогда со мной не было скучно».

 

Травка:

«Я тоже хочу».

 

В этой записке мне еще один нечаянный привет от мамы, когда ей было восемнадцать. Тот же идеализм, та же требовательность, то же разочарование. А ведь я тогда дневник мамы еще не читала, даже о его существовании не подозревала. Мучила я Илью. А он терпел.

А вообще я хочу спросить: на какого черта я тащила в свою любовь к Илье в качестве невидимого соглядатая испугавшего меня Света. Зачем?

 

 

ВЫБОР ПАЛ НА ИЛЬЮ

 

30 мая 1945 года в Германию улетел мой отец, в одном самолете с Вальтером Ульбрихтом и Мишей Вольфом, тогдашним сотрудником папы по немецкому радио. Миша Вольф иногда заходил по делам к нам домой – молодой человек, опиравшийся, как и Илья, на палочку. Но Илья из-за ранения, а Миша из-за ревматизма. Я подозревала папу в том, что он нарочно приглашает Мишу к нам, с тем, чтобы я поближе познакомилась с ним или еще с кем-то из детей политэмигрантов, и чтобы я вышла бы замуж «в своем кругу» ради последующей работы в Германии. Может быть, мои подозрения не имели никакого основания, но я, строптивая, своевольная, свободолюбивая, уверенная, что влюбляться можно только спонтанно, а не по папиному желанию, демонстративно не обращала на Мишу никакого внимания. Хотя был он юношей симпатичным, глаза умные и добрые, и знала я его давно, еще по кавказскому путешествию девяти лет отроду.

Я молча защищала свое право выбора, тем более, что через все мои сомнения и колебания, Илья тем не менее уже был мною выбран. Он, и только он – дорогой мне человек.

После отъезда папы, работавшего поочередно с мамой, так, чтобы кто-то их них всегда был дома, образовался дневной и ночной зазор. Мама, как и прежде, до папиного отъезда, работала по ночам. Братишки с вечера крепко спали сном семи-восьмилетних, и у нас с Ильей было много часов вдвоем в моем закутке нашей большой комнаты. Один из ее углов у окна принадлежал мне. Он был отгорожен двумя стеллажами с книгами, которые замыкались занавеской. А внутри моей «комнаты» стояли письменный стол, кресло и диван, на котором я спала. Вот сюда Илья и приходил ко мне в гости, заниматься и целоваться.

А в один прекрасный день я стала его женщиной. Числа я не помню, куда конкретно девались в те часы мама и братишки тоже не помню. В памяти осталась сценка, как подошла я затем к большому зеркалу в нашей комнате, и стала пристально разглядывать свое лицо. Хотела понять, что же изменилось во мне. И ничего не обнаружила, к своему удивлению.

Мы с Ильей провели много счастливых часов вдвоем, когда мама была на работе, а братишки спали в своих кроватях. Одно было плохо – вход в «Люкс» был по пропускам, и ровно в 12 ночи все «посетители» должны были его покинуть, забрав в столе пропусков свои паспорта. Так что часы любви были подконтрольны люксовским правилам. А, кроме того, мы оба, и Илья и я, двое студентов, находящихся в постоянном цейтноте, не хотели собственные установки не могли нам не мешать.

Но мы все равно были счастливы. Во всяком случае, мы были в этом уверены.

 

 

ПАПА, МАМА, Я И БРАТИШКИ
МОСКВА 1945-1946

 

Мама пишет папе, папа – маме

С отлетом папы в Германию в нашем домашнем архиве снова накапливаются письма. Мама пишет папе, папа – маме. Их главная тема – оба очень хотят «воссоединения всей семьи», а маминого оформление разрешения на возвращение на родину все тянется и тянется. Мама продолжает работать стенографисткой и лучше ее и Фридель Бербер работников нет. Мама готовит себе смену. Но новенькие не успевают так, как умеет мама и Фридель. Вот руководство и оставляет мать и трех ее детей в разлуке с отцом, исходя из «интересов дела». Мама возмущается, а папа советует к кому еще обратиться. Мама сообщает, что предприняла и дает свои советы, как папе ускорить ее приезд. А когда разрешение, наконец, получено, в письмах мамы главное место занимают вопросы, что брать с собой, чем запастись и т.д. Папа два раза посылает с оказией нам всем подарки – ношенную, но весьма модную одежду, а мама папе, тоже с оказией, организуемой официально как багаж возвращающихся на родину, продукты, плитку шоколада, пачку чая, несколько конфет и печенье, а порой и консервы. А когда от папы поступает известие о том, что мамины родные братья и сестры живы, мама начинает посылать консервы в расчете на то, что папа сумеет поделиться с теми из них, кому худо. А соседского маленького Борю мама продолжает угощать сладостями, так же, как она это делала в то время, когда мы были в интернате. Мама, выросшая в дружной многодетной рабочей семье и в детстве часто отчаянно голодавшая, не умеет не делиться. У нее это вторая натура.

Маме 42 года, папе – 46. И у них взрослая дочь и двое сорванцов-мальчишек. О них мама папе в письмах рассказывает. С юмором и любовью. А иногда прорывается на бумажные листы и тоска Лисхен по своему Фрицу.

Но прежде, чем перейти непосредственно к отрывкам из писем мамы папе, замечу, что гражданская почта еще не была налажена, а потому все письма посылались с оказией – наши с политэмигрантами, возвращавшимися в Германию, папины – с командированными в Москву для каких то дел, товарищами по партии. В Москве эта связь была организована таким образом, что возвращавшиеся на родину брали с собой не только письма, но и огромный ящик с многочисленными «посылками», который несколько недель до их отъезда постепенно заполняли все желающие. Несколько писем привозил нам Кони Вольф, несколько шли через военную почту Грегора Курелла, все еще служившего в Советских войсках, ну и т.д.

При этом должна добавить, что официально никому не разрешалось возить с собой вещи «для передачи другим лицам», и тем более письма, содержание которых оставалось тайной за семью печатями для пограничников.

Все равно, немецкие коммунисты, еще в Германии, научившиеся правилам конспирации, с честью провозили для своих друзей «нелегальщину», нисколько не смущаясь от «нарушения социалистической законности».

Летом 1946 года и на мою долю путешественницы, ехавшей в гости к родителям, выпала обязанность перевести кучу писем, что я с честью выполнила. Я письма не спрятала, а вынула их из конвертов, сложила в виде стопки записей, над которыми, мол, работаю в пути, положив их на самое видное место – на столик в купе. Ни один пограничник не поинтересовался тем, что лежало рядом с газетой у него под носом.

Ну, а теперь отрывки из маминых писем.

 

Поездки братишек с мамой за город

Москва. 24 июля 1945 года. Мама папе.

«Как раз сейчас закончился мой 14-ти дневный отпуск, который я взяла, чтобы все мы получили еще хоть что-то от солнца, которое в этом году затеяло жестокое соревнование с дождем. Эти 14 дней сделали мальчишек счастливыми. Я взяла рюкзак, засунула в него манную кашу, иногда и морковь или клубнику, чай, хлеб, масло и т.п. и в путь, всегда туда, где можно купаться. Один раз в Ленинские горы, потом в Сокольники, а в конец и в Хорошево, в Серебряный бор. Там было лучше всего. Поездку на пароходе по Волго-московскому каналу мы тоже совершили вместе с нашим учреждением. Возвращение домой ночью (в пол одиннадцатого) было для мальчиков особенно волнующим приключением. Они не переставали всему удивляться. Начинали считать звезды на небе, а фонари на улице Горького, которые они впервые увидели такими ярко горящими в стройных рядах вдоль всей улицы, были для них марширующими красноармейцами.

Неудача постигла нас только однажды, когда мы захотели отправиться в Переделкино. У нас не было расписания поездов и мы, конечно, прибыли как раз тогда, когда поезд, злорадно дымя, двинулся в путь. Следующий отправлялся только через два часа. Я решила, что мы едем в Мамонтовку, туда, где мы совершали такие прекрасные прогулки на байдарках. К сожалению, солнце в этот день играло в прятки, так что мы около маленькой речушки изрядно мерзли. Только наш Рольф совершил ритуальное купание, правда только по грудь, и потом с удовольствием разрешил себя быстро вытереть, против чего он обычно яро протестует. Мы съели свою кашу и пирог, который был у нас с собой как раз в такой хмурый день и двинулись дальше. Мы совершили небольшой поход до следующей остановки и при этом сделали немало открытий и довольно часто попадали в болото. Рольф захотел сыграть роль проводника и все время указывал: «Мама, иди там, где я». Он был босой и с радостью шагал по мокрому.

Воельфин день рождения мы справим дома. У нас будет пирог собственного приготовления и разные сладости. А к этому красивые цветы с нашего огорода. Хочешь быть с нами?

Мальчики спят, но я знаю, они тебя целуют и шлют приветы, как и я.

Твоя Лиз».

 

Рольфа положили в больницу

Москва. 7 сентября 1945 года. Мама папе.

«Мальчики летом так и не попали в летнюю колонию и вот почему.

28 июля – день рождения Вольфа. Я утром дарю ему (в этот раз только ему) перочинный ножик. Рольф горько плачет, тоже хочет ножик, хнычет. Я иду с обоими в сад Эрмитаж, Рольф не играет, все время ходит, держась за мою руку, дома температура 38 и 2. Праздник дня рождения отменяется. Дети прийти в гости не могут. На следующее утро – было воскресенье, температура 38 и 5, Рольф не может наклонить голову, лежит больной в кровати. Врачиха обеспокоена, я не иду на работу. На следующий день та же картина. Присоединяется еще и невропатолог. Диагноз – менингит, воспаление оболочки мозга. Рольф должен лежать в больнице. После обеда, в 6 вечера я отвожу его в больницу, после того, как температура снизилась до 37 и 5. По дороге Рольфу все интересно, а в больнице говорят, что он не похож на больного менингитом. Между тем наступает 1 августа, а Вольф не может в нужный срок ехать в колонию, так как Рольф в больнице, и еще не известно заразная ли у него форма менингита. 3 августа Рольф снова дома, свежий как огурчик. Я хочу отправить обоих в колонию, делаю обоим мазок. На следующий день Рольф жалуется на свою ногу, хромает. Я в связи с этим решаю оставить обоих дома для наблюдения, чтобы он, ненароком не остался хромым. Наступает 7 и 8 августа, погода плохая, все время идут дожди, я колеблюсь отправлять или нет ребят в колонию, а тут в колонии вспышка скарлатины и наложен соответственно карантин. Значит дети окончательно остаются дома…

А теперь ты, конечно, хочешь знать, что же было у Рольфа. Точно мы этого не знаем. Его смотрел еще и профессор и в итоге сказал, что я должна быть рада, что все прошло, в настоящий момент Рольф здоров, профессор ничего не находит, и, скорее всего, это был грипп с явлениями менингита. Рольф снова на своих ногах и больше не хромает».

 

Фото для папы

Москва. 8 октября 1945 года. Мама папе.

«Воельфи и Рольф снова поправились, зато Траутхен стала тем худее. Но это не из-за питания. Ей надо было бы снова быть в колхозе или на лесозаготовке, это наверняка было бы лучше для здоровья, чем постоянное сидение за книжкой дома. Но ей нравится быть такой «хрупкой».

Ко дню рождения мы посылаем тебе еще один снимок ребят и Траутхен. Правда, мальчики тем временем снова острижены наголо. Школа строга. Но, ничего, волосы вырастут снова».

 

Папа прислал посылку!

Москва. 21 октября 1945 года. Мама папе.

«Дорогой папа!

Тебе надо было видеть, что у нас творилось, когда вчера пришла посылка. Мальчишки прыгали и вопили «Посылка! Посылка от папы!» и так без перерыва. Все столпились у стола и не могли дождаться момента, когда все можно увидеть. Рольф сразу обнаружил собаку и с тех пор они с ней неразлучные друзья. Ночью собака спала у его ног, но сегодня Рольф начхал на мои слова о том, что собаки всегда спят у ног хозяина и пес лежит теперь у изголовья на подушке. Кошелек с ножиком, конечно, достался тоже Рольфу. Не говоря ни слова, но с болью в сердце Вольф на это согласился. Воельфи ведь получил от меня ко дню рождения настоящий перочинный нож, который он ухитрился тут же потерять. Поэтому он сейчас считает совершенно справедливым, что нож достался Рольфу. Однако из-за собаки возникают ссоры – Вольф тоже хочет с ней играть.

Ну, а альбомы для раскрашивания! Стол еще полон сюрпризов, а они стоят на коленях у дивана, и уже рисуют. Рольф справился с раскрашиванием уже половины альбома, а Воельфи выбирает свои объекты и рисует с большим пониманием. А рядом стоит Траутхен – самый большой ребенок – и примеряет одно за другим. Бусы, браслет, сумку, кофту и т.д., стоит перед зеркалом. Сумку налево, сумку направо, и радуется. А между этим все время мальчишки: «Мирово! Мирово! (Это по поводу ручек) Будем хвалиться!» А потом начинается – мама, раздели шоколадку. А между тем ребята в последнее время действительно получили много сладостей. Но они не успокоились, пока не съели и шоколад. Маленький Боря тоже был с нами и получил свою долю. Его глаза сияли не меньше чем у наших.

Итак, дорогой папа, большое пребольшое спасибо тебе, и танте Лизхен, и Герту.»

 

Папин день рождения

(Продолжение письма мамы папе от 21 октября 1945 года)

«За день до этого, 19 октября, мы, между прочим, отмечали твой день рождения, наверное, больше, чем ты сам. Уже за восемь или десять дней до этого Воельфи начал мастерить из календаря разные штучки для Рольфа. Это должен был получить в подарок ко дню рождения – твоего! – Рольф. Рольф узнает, что Вольф что-то для него делает. И, конечно, тоже начинает клеить разные вещи для Вольфа из того же календаря. Траутхен не хочет отстать и тоже делает что-то для мальчишек. Я покупаю 17 яблок на рынке. Воельфи был со мной и предлагает оставить их ко дню рождения. В буфете появляются вкусные конфеты – они тоже для дня рождения. У мамы с 18 октября начинается вторая половина отпуска. А потому вечером печется пирог. Ты видишь, все было у нас, чему положено быть ко дню рождения – пирог, конфеты, яблоки, подарки. И цветы были, – только не доставало главного героя дня, тебя, именинника. Но у тебя, наверняка, краснели уши. Ибо думали мы о тебе постоянно. Инициатором всего, был, между прочим, Вольф, он следил за соответствующим праздничным настроением – ибо вечером он устроил представление. Вышагивал гордо на траутхениной кровати, объявив ее поляной. А у самого на голове тарелка от радио, а во рту труба от радио в виде пиратской трубки и ко всему этому еще и самое дурацкое лицо. Рольф надел на свою лысую голову крышку от кастрюли и в таком виде топал за Вольфом. Такие вот два настоящих глупых Августа. Ты бы их видел, слезы бы брызнули от смеха.

Между прочим, я к твоему дню рождения тоже кое-что получила от Вольфа, а именно 30 маленьких булавок. Их он выпросил у своего друга, мотивирую тем, что у папы день рождения и поэтому он должен сделать подарок маме. Мать его друг, очевидно, делает булавки дома, так как у нее их, как говорит Воельфи, целый ящик».

 

Мамины волнения

(Продолжение письма от 21 октября мамы папе)

«В тот день, когда Воельфи выпросил булавки для меня, я, между прочим, устроила ему большой скандал. Воельфи ходит в школу во вторую смену и возвращается домой около 6-ти. Уже 6, 6 с четвертью, половина 7-ого, а моего Воельфи все еще нет дома. Конечно, я волнуюсь. На улице уже стала темно, к тому же гололед. Здесь ведь уже шел снег, днем таяло, а вечером подморозило. Ты сам знаешь, каковы улицы при такой погоде. Итак, я иду в школу, справляюсь у директорши, та звонит учительнице. Да, Воельфи был в школе, ушел домой один, а было только три урока. Воельфи этим и пользуется и отправляется к своему другу домой. При этом час, который он «выиграл», проходит очень быстро. Обо всем этом я ничего не знала. А когда я вернулась домой, он сидел присмиревший, полный чувства вины в своем углу, а Рольф тихо стоял рядом. И хотя я обрадовалась, что он дома, я все равно выплеснула на его голову все, что думала и пережила. С тех пор он все время возвращается домой очень точно. Рольф, между прочим, тоже приходит из школы совершенно самостоятельно. Только по утрам мы провожаем его через Пушкинскую площадь, а вот Воельфи ходит сам. Ты видишь, твои мальчишки становятся большими и самостоятельными».

 

Вольфу восемь лет, Рольфу семь. Днем, перед школой Воельфи спускается вниз на первый этаж и там, в столовой, выстояв очередь, выбирает нам обед – первое, второе и третье, три порции на четверых. Платит деньги и осторожно несет судки домой. Там он наливает себе суп, кладет в тарелку второе, разделяет на порции третье и быстро обедает. Воельфи уже на полпути в школу, когда возвращается Рольф. Тоже наливает себе суп, чуть теплый, кладет в тарелку второе, совершенно остывшее, наслаждается третьим.

На полчаса прибегаю из библиотеки или с занятий я, быстро грею свою часть, обедаю. И снова на занятия, или в библиотеку. А вечером честно поделенную трапезу доедает мама, пришедшая с работы.

В этой ежедневной процедуре у Воельфи и Рольфа была и своя редкая радость. Дело в том, что иногда на третье можно было выбрать мороженое. В этом случае Вольфу разрешалось разделить его всего на две части – себе настоящее, а Рольфу растаявшее. Мама и я оставались без третьего. Но радость ребят была превыше всего, а нас дождаться мороженое все равно не могло. Надо сказать, что Вольф не пропускал ни одного случая, дававшего возможность «оставить нас с мамой без третьего».

Кроме того, мои братишки уже хотели иметь карманные деньги, о чем мама еще не догадывалась. Зная нехватку денег в семье, да и  полагая, наверное, что решение проблемы дома невозможно, мои два братца в один прекрасный день перешли на другую сторону улицы Горького (чтобы никто знакомый не увидел), встали у магазина и начали попрошайничать: «Дядечка, дай 20 копеек». И им подавали! Очень скоро набрав необходимую мелочь, они тут же купили, кажется перочинный ножик и острое шило и были счастливы. Не знаю, как долго они работали нищими, но все кончилось тем, что их все-таки засек кто-то из люксовцев и доложил маме. В течение недели мама их иначе как «Попрошайки» не называла. Под этим именем приглашала за стол, посылала мыть руки, спрашивала, все уроки ли сделаны. В конце концов, братишки взмолились и мама прекратила «издевательства».

В «Люксе» их называли «Макс и Мориц», в честь героев проказников из серии рисунков, предшественников  комиксов, знаменитого Буша.

 

Живая картинка

Москва 22 октября 1945 года. Мама папе. (Продолжение)

«Только что Воельфи потопал в школу. Ранец он несет в руке, так, как это делают другие мальчики, а не за спиной. Все утро он провел на Советской площади – катался на лыжах. С красными щеками он вернулся домой, быстро пообедал и отправился в школу. Пока он ел, вернулся из школы Рольф. Воельфи пришлось снять свой лыжный костюм, в котором ему так хотелось пойти в школу, в него облачился Рольф, на ноги лыжные ботинки, за плечо лыжи и марш на улицу. Здесь уже несколько раз шел снег. Днем он, правда, тает, но все же на термометре 0 – 5 градусов холода. А так как ты привил своим сыновьям любовь к лыжам, им зима нравится едва ли не больше, чем лето. Если они и впредь останутся такими же, то будут настоящими вандерфоегелами, не то, что Траутхен».

 

«Подкуп» братишек

«Воельфи и Рольф очень гордятся большим количеством своих теть, дядей и двоюродных сестер и братьев, я должна была им всех перечислить, и этим они теперь во всю хвастаются. Ведь не каждый здесь может назвать такое же число.

Но более всего они заключили в сердце Гердта. Ведь именно от него они получили так много прекрасных вещей, и к тому же они знают, как он выглядит. И на вопрос между собой «Кто тебе нравится больше всех?», не помню, то ли Воельфи, то ли Рольф, ответил «Гердт». Но, папа, тебе в утешение, за этим последовало сразу «Папа», кажется это был Воельфи, который сохранил тебе верность».

 

Братишкины отметки в школе

Москва. 1 декабря 1945 года. Мама папе.

«О нас не могу сообщить ничего нового. Все идет своим чередом. Траутхен целыми днями проводит в университете, утром на лекции, а вечером в библиотеку. Она только на секундочку забегает домой пообедать. Воельфи и Рольф получили свои первые оценки за четверть. У Воельфи сплошные «тройки», а у Рольфа «пять» по математике, по остальным предметам «четыре». Рольф мог бы по всем предметам иметь одни «пятерки», но ему надо, чтобы все шло очень быстро, у него нет терпеливой задницы для долгого сидения на месте, особенно, когда надо писать.

По-немецки оба теперь понимают побольше. Рольф теперь даже начинает говорить. Несколько дней тому назад мы обменялись с ним несколькими короткими фразами на немецком. Я была настолько удивлена, что сказала «Да это идет уже здорово. Когда мы приедем к папе в Берлин, папа тоже очень удивится». На это Рольф отвечает по-немецки: «Папа тогда говоришь, ты не мой мальчик». Из этого ты можешь увидеть, как он говорит по-немецки, он переводит с русского. Во всяком случае, они быстро усвоят немецкий…

Фриц, я хочу к тебе. Твоя Лиз».

 

Мама тоскует

Москва. 2 декабря 1945 года Мама папе.

«Дорогой Фриц.

Воскресная работа завершена. Утром я пришла домой с работы. Мальчишки гуляли, а когда они заявились, пришлось менять им носки и обувь, так много снега они ухитрились зачерпнуть. Потом пообедали, и мальчики умчались в коридор. Траутхен тоже не было дома, и так я оказалась совсем одна. А между тем у меня было такое настоящее воскресное настроение! Я сварила кофе и стала ждать. И тогда они начали появляться, один за другим. Но вскоре снова вылетели из гнезда. Потом наступил ужин, мальчиков я искупала, теперь они спят, а Траутхен снова в библиотеке.

Так я снова одна. А воскресный вечер такой тихий, и было бы так хорошо, если бы ты сидел рядом со мной. Иногда я ощущаю себя как полчеловека. Не тогда, когда я работаю и когда есть дела. Но когда я вечером одна и мне хочется немного отдохнуть, мне кое чего не достает. Тебя. Может быть ты и не поверишь, но теперь, когда тебя здесь нет, я особенно чувствую, как мы даны друг другу. И я хочу как можно скорее сжать твои руки и целовать тебя. Твоя Лиз».

 

Новый год

Москва. 29 декабря 1945 года. Мама папе.

«Промерзшими насквозь мы только что вернулись домой –22 градуса мороза. Но зато у нас есть елка. Мальчишки хотели совсем большую, но после того, как мы вчера напрасно попытались такую добыть и пришли домой с пустыми рукам, они сказали, чтобы я купила маленькую. Такие в продаже были. Ну, а сегодня мы приволокли трех с половиной метровую. Она не столь хороша как те, что всегда покупал ты, но мальчикам она нравится, и Траутхен тоже.

Подарки у меня есть для каждого. И для тебя я положу подарок под елку – два носовых платка.

А если я теперь спрошу тебя, как ты провел рождество, то ответ – в лучшем случае – прибудет к пасхе. Но к тому времени, я надеюсь, мы все уже будем вместе, и тогда мы нагоним упущенное. И можно будет ежедневно рассказывать важное и неважное. В новый год ты теперь тоже уже въехал, один ли или в компании, с вином или без, веселый или печальный, все это мы можем себе как угодно нафантазировать. У меня, во всяком случае в новогоднюю ночь выходной, я буду дома, и Траутхен тоже. У нас будет такой спокойный новый год, к которому ты привык.

А в рождество я работала и среди прочего послушала колокольный звон из Западной Германии и проповеди священников, а также пение из Берлина. Я пыталась представить себе, что ты делаешь, но не было покоя на душе и чего-то такого, на чем я могла бы сосредоточиться, так как от тебя так давно нет никаких известий и я не знаю как ты сейчас живешь.

Много милых поцелуев. Твоя Лиз».

 

Мама начала мучиться из-за нерегурярности обмена письмами через оказию. Уже военнопленные имеют право писать каким-то образом своим родным, действует полевая почта, но ни один из этих каналов не для семей немецких политэмигрантов. И у мамы вырывается упрек, неужели уехавшие в Германию товарищи ничего не могут предпринять? Не могут организовать нормальную связь со своими отцами и мужьями для оставшихся в Москве членов семьи?

А может быть папа не пишет по каким-то другим причинам?

Тревога так глубока, что мама не успокаивается даже тогда, когда, наконец, держит в руке папины послания от 11 ноября и 19 января.

 

Маме тревожно

Москва. 22 января 1946 года. Мама папе.

«Как долго мы ждали от тебя этих писем, и все-таки я не испытываю радости. Почему-то от писем веет каким-то смутным настроением, то ли из-за твоей загнанности работой, которая сказывается на тональности письма, то ли из-за известий о смерти многих наших милых товарищей, или из-за моих сестер, я не знаю причины. Во всяком случае, я от твоих писем впала в нервозное настроение. И жду письма, которое уже в пути или хочу к тебе».

 

Маме надо знать и перспективы своей работы в Германии. Она член парии, ей не терпится самой принять активное участие в партийной работе, ей все интересно, что делается в ячейках, следит за информацией в немецких газетах. Просит папу ее информировать.

Вместе с тем, мама не хочет больше заниматься тем, чем наполнена ее трудовая жизнь здесь, в Москве.

 

Москва. 22 января 1946 года. Мама папе. (Продолжение).

«Что будет в Берлине с мальчиками? У тебя есть какое-то представление о том, кто бы мог оставаться с ними? Легко ли кого-нибудь из чужих нанять? Можем ли мы няню прокормить и оплатить? Это ведь проблемы, которые возникают сразу, как только мы прибудем. Одних оставлять ребят ни коем случае нельзя. И мне ясно, что таких условий работы, какие есть у меня здесь, там у меня не будет. А я таких и не хочу больше. Я хочу снова иметь более урегулированный сон. Я вижу, как ты. Фриц, сейчас улыбаешься, как будто у меня там будет меньше работы! Нет, Фриц, в этом я не сомневаюсь, что там у меня будет гораздо больше работы, чем здесь, знаю – я буду уходить рано утром и возвращаться домой поздно вечером. Но я хочу снова спать каждую ночь, вместо того, чтобы работать две ночи подряд. А в настоящий момент работа здесь такова, что я не могу ночью прилечь ни на час. И когда я потом ложусь днем дома, то сперва всегда начинается скандал, прежде чем я могу уснуть, потому что мальчишки, особенно Рольф, всего лишь мальчишки, и не могут тихо сидеть на месте и не разговаривать. А, кроме того, я сама хорошо помню, как на меня действовало, когда я еще была ребенком «странная» попытка моей мамы прилечь днем. Поэтому ко всем своим забота, взвали на себя и эту – подумай, кого мы можем взять в дом для мальчишек. Я хочу по мере возможности быть свободной от любой домашней обязанности, ибо хорошо представляю себе как много работы там, в Германии».

 

Я не уверена, что я  до конца понимала, какую нагрузку несла мама все годы войны, работая в бешенном ночном режиме и не имея, после  возвращения братишек из интерната, возможность регулярно высыпаться днем. Мама никогда не жаловалась. Не было у нее такой привычки. И я вообще не помню маму, днем лежащей в кровати, под одеялом, раздевшуюся, в ночной рубашке. Урывками она спала, одетая, когда никого из нас не было дома. Бедная моя мама.

 

Братья – разбойники

Москва. 22 января 1946 года. Мама папе. (Продолжение)

«Мальчики за это время выросли и стали более самостоятельными. Воельфи действительно более понятливый и более зрелый. Это однажды заметил даже Эрих. Он все еще более спокойный, он, когда один, не вызовет шока ни у родственников, ни у знакомых. Он эталон «хорошего воспитания». А о «другом», о нашем Рольфе, всякий скажет, что он «абсолютно не воспитан». Так оно есть как и было. Рольф слушается часто только тогда, когда я начинаю его ругать или шлепаю, но и тогда он находит массу причин и оправданий, чтобы доказать, что он ничего плохого не сделал, или что на самом деле сразу послушался. Воельфи в таких случаях всегда совершенно спокоен, а Рольф рыдает и канючит «Всегда я, всегда я, всегда Рольф». Но уже в следующую секунду он мажет Вольфину  рубашку, бумажкой, которой только что вытирал свою попку. Я, право, порой не знаю, какой метод применять к Рольфу, он упрямо должен творить именно плохое. Школу он однажды тоже уже «пропустил», хотя и только половину уроков. Его учительница заболела и мальчиков направили к другой. Со своим соседом по парте Рольф не пошел в другой класс, а отправился домой. Рассказал он мне об этом вечером следующего дня. Так что совесть его все же мучила. Тебе теперь может показаться, что Рольф стал хуже, чем был. Но это не так. Сейчас проходят дни, даже недели без того, чтобы можно было бы к чему-нибудь придраться, кроме его громкого голоса, не считая, конечно, обычных мальчишечьих штучек. И слезы тоже текут уже не каждый день. Но потом вдруг снова на него что-то находит. И это как раз в день, когда я более нервная, чем обычно, и тогда я, несмотря на все добрые намерения, срываюсь. Итак, Рольф еще будет не раз выводить нас из себя.

Зато Воельфи сейчас выводит из себя Траутхен. У Вольфа совсем другая натура, чем у Рольфа. Он все время готов к всевозможным глупостям. Как дурной баран он иногда скачет по комнате. И, если при этом присутствует Траутхен, она готова прямо таки лопнуть от злости, как когда-то из-за глупого клоуна, не сумевшего положить два мяча на два стула. Рольф иногда участвует в представлении, но очень редко, обычно просто передразнивает Вольфа или налетает на него. Часто Рольф из-за Вольфа нервничает как и Траутхен. А нашему Вольфу ничто не мешает. Он смеется и кривляется дальше. Пока я, наконец, не скажу, что довольно. Тогда он глядит на меня как глупый Августин, говорит «да» и перестает паясничать. Он слушается сразу. И даже вечером, когда лежит в кровати и должен спать. Оба с гораздо большим удовольствием продолжали бы в кроватях трепаться до бесконечности. И когда я, наконец, говорю, что теперь «спать», Воельфи не произносит больше ни слова, а Рольф задает и задает вопросы, один за другим и говорит, говорит, не смолкая. Но положиться, как в свое время на Траутхен, невозможно ни на того, ни на другого. Так Рольф, например, несмотря на постоянные напоминания, часто уходит из комнаты в коридор, не заперев дверь на ключ. А недавно они были вечером одни дома. Я работала, Траутхен сидела в библиотеке. Я позвонила в половине девятого вечера, Воельфи сказал, что они еще немного поиграют, и через 15 минут пойдут спать. А отправились они спать в 10 часов. Это они мне на следующий день «радостно» сообщили. Совесть их не мучила нисколечко. В этом случае виновным был Воельфи. Рольф хотел лечь спать, он ведь всегда устает первым. А по утрам, когда я спешу на работу, и перед этим еще хочу немного прибраться, Воельфи помогает без напоминаний, и часто предлагает мне уже идти, он, мол, сам все приведет в порядок. А в другой раз Траутхен приходит домой, а в комнате кавардак. Это мальчики играли в театр – самое любимое занятие – и все раскидано в разные стороны. Сами они где-то носятся по коридору, и Траутхен пришлось их искать, чтобы вообще попасть в комнату.

Вот так я тебе опять кое-что рассказала о мальчишках, много чего можно было бы добавит еще. Пусть у тебя будет о них какое-то представление, чтобы потом ты не был ошарашен поведением своих разбойничков».

 

Мама жаждала образцового выполнения всех ее указаний, в том числе и по режиму дня. А мальчишки ускользали от ее бдительного ока, как и когда только могли, и мама вынесла им «приговор» – на них нельзя положиться. Мама нервничала, ее педагогическое мастерство давала сбой, и она не могла понять причину. Траутхен в том же возрасте была другой, а ведь тоже ее дитя. В чем дело?

А я, читая мамины письма о братишках и сравнивая их с моими о них же, да и роясь в своей памяти, вижу, что в «Лесном» не было таких проблем. Рольф называл Вольфа братиком и никогда не мазал бумажкой со своими какашками Воельфину рубашку. Да и девочкам, летом работавшим в Рольфиной группе, мой братишка нравился больше всех детей. Рольф был шалун, но очень добрый и внимательный. Даже к крысам.

Что же случилось?

Вот один из вариантов, который мне пришел в голову.

Рольфу и Вольфу было три и четыре годика, когда война разлучила их с мамой и папой. А в этом возрасте дети еще живут в едином с матерью биополе. Они без слов чувствуют любовь и защиту, а мамы их понимают тоже без всякого выяснения отношений. И из этого психологического тепла мои братишки оказались насильственно вырванными на два с лишним года. За столь долгое время они смирились с потерей, привыкли к новому образу жизни среди детей, под надзором воспитательницы. По существу они стали детдомовскими ребятами. Единственным родным человеком, который приходил за ними по воскресеньям и угощал конфетками, была я, их сестра. А так как такие свидания были регулярными, то естественно монтировались во все тот же новый, детдомовский образ жизни. И хотя я и воспитатели все время говорили детям об их мамах и папах, братишки их просто забыли, неслучайно даже не узнав на фотокарточках. И неслучайно, Воельфи однажды попросил у меня разрешения называть меня мамой. Естественная, природная связь матери и дитя прервалась в детской памяти, уйдя в мир фантазии о добрых «маме и папе, посылающих посылки». Реальные люди в мечтах уже не существовали, зато их облик представал сказочно прекрасным.

И вот Вольф и Рольф возвращаются домой. Добрая фея-мама на вокзале не дождалась прибытия поезда, а волшебник-папа и вовсе был на работе. А высвободила Рольфа из коробочного заточения все та же сестра, знакомая и привычная.

А дома, та, что называла себя мамой, не разрешила полакомиться хворостом, хотя вырвало только Вольфа, а не жаждавшего сладкого, бедного Рольфа. И говорят дома все на каком-то никому непонятном языке, только Травка и переводит, когда дело касается братишек. А в остальное время ничего не понять, одна сплошная тарабарщина. И детдомовским братишкам всего еще только по пять и шесть лет, возраст первого самостоятельного выхода в мир из-под защиты материнской любви. Но они давно уже, совсем не по возрасту, выбрались на свободу, и возвращаться не собираются, да и не могут. Это мамина задача окутать их любовью и заботой, но так, чтобы не мешать им самостоятельно дышать, чему они слишком рано, но уже научились.

А тепло, привычное еще со времен «Лесного», они подсознательно по-прежнему искали и находили у сестры, когда по утрам, чуть свет перебирались в мою кровать, мешая мне досмотреть последний сон, и «сражаясь» друг с другом за любимое место под моим боком около стенки. Кто раньше проснется, тому оно и доставалось. Но у братишек были на этот счет и свои какие-то правила, за соблюдение которых и шла между обоими война. И именно поэтому, почти на подсознательном уровне, Рольф, дожив до «преклонных годов», сохранил уверенность, что я была для него «мамой». И не случайно, он, пятилетний, уже самостоятельно гулявший в люксовском дворе вместе с ватагой таких же ребят, время от времени убегал, прячась в угол двора и быстренько сосал там свой большой пальчик. Для утешения от не преодоленного чувства одиночества и от недогретости, тянущегося из военного детства.

А для мамы Рольф и Вольф все годы разлуки так и оставались ее дорогими любимыми детьми, которых в интернате, оказывается, воспитали не так как надо. И мама взялась исправлять «чужие ошибки». И, конечно, ее ждало большое разочарование.

Бедная моя мама…Бедные мои братишки…

 

Встреча нового года

Москва. 22 января 1946 год. Мама папе. (Продолжение)

«Новый год отмечали как обычно в более или менее тесном семейном кругу. О большой елке, которая у нас была, я уже писала Подарки были для каждого. И я тоже получила подарок, от Траутхен, и ты тоже кое-что подарил. Твои игрушки я сохранила и положила под елку. В 9 вечера я зажгла свечи. Предварительно отправив ребят в коридор. Там они устроили вселенский шум, так как по их мнению я слишком долго возилась. Но таким образом у них было нужное настроение, такое же как у нас в детстве, когда мы стояли перед закрытыми дверьми. Потом они накинулись на подарки, которые были скромными, а потом были опробованы все сладости и яблоки. Эрих как раз тоже зашел и присутствовал при «одаривании». Затем мы все уселись за столом и насладились домашним пирогом и хворостом. Около 10 часов мы совершили прогулку – Траутхен, мальчишки и я, мы оправились на Манежную площадь. Там возвышалась огромная елка и было много ларьков с всяческим товаром. Для мальчиков все было внове, ведь они редко попадают на улицу когда совсем темно. Был хороший морозный вечер. В половине двенадцатого мы уже были снова дома, и Траутхен предложила, что вообще-то можно бы уже лечь спать. Мы постелили постели и так вступили в новый год. Ты видишь, прозаично, как всегда».

 

Маме грустно, настолько, что даже новый год был встречен «прозаично». Не согревало ее наше присутствие, да и мы, вряд ли, были нацелены на нее, на ее настроение, на то, чтобы доставить ей радость. И без папы ей было одиноко, даже в нашем «узком семейном кругу».

А я этот новый год вообще не помню. И почему я встречала его не с Ильей? Представления не имею.

И еще. В моей памяти мама в тот год, что папа был уже в Германии, осталась как необычно веселая и раскованная, такой, какой я раньше видела ее очень редко. Почему так?

 

Мама борется за воссоединение с папой.

Все эти месяцы мама пыталась ускорить свой отъезд к папе. Она сидела несколько часов в приемной главы Института номер 205, некоего Фридриха, сидела упорно, чтобы не упустить неуловимого верховного начальника, от которого, по ее мнению, зависели сроки ее возвращения на родину. Но пришлось на секунду отлучиться, и Фридрих именно в эти минуты ускользнул от маминого бдительного дежурства в приемной. Мама просила папу официально затребовать ее из Берлина как необходимую рабочую силу. Она не хотела так долго быть в разлуке со своим мужем и считала, что это обязаны понять все на верху, от кого зависел ее отъезд. Но она была слишком хорошим, слишком выносливым работником и отпускать ее не хотели. Мама работала в партийном учреждении, она была членом партии и вроде бы должна была бы быть там, «куда пошлет партия». А партии папа был нужен в Берлине, а мама в Москве.

Мучают ли маму «партийные угрызения совести» из-за того, что она «интересы семьи ставит выше интересов партии»? Да нисколечко. Такой аспект начисто отсутствует в ее письмах. Как когда-то в юности она была уверена, что имеет право родить ребенка, и родила его, так и сейчас ни секунды не сомневается в том, что имеет право жить не в разлуке, а рядом со своим мужем, и всеми силами добивается этого.

Молодец, моя мамочка!

Приведу одно из самых характерных писем мамы на эту тему.

 

Москва. 12 марта 1946 года. Мама папе.

«Дорогой Фриц.

Наверное ты думал, что вместо письма получишь уже нас. Я мечтала, чтобы так и было. Но, к сожалению, я и сегодня еще не знаю, когда нам, наконец, разрешат ехать.

Несмотря на то, что здесь все еще нет твоего нового запроса о нас, который ты послал в январе, я говорила с Фридрихом. И потребовала, чтобы он меня отпустил, или на худой конец, назначил точное время, когда я могу уйти с работы и начать готовиться к отъезду. Пауль ведь сказал мне, как только Фридрих меня отпустит, он сможет организовать все остальное так, чтобы дней через 14 я уехала. Результат разговора с Фридрихом равен нулю. С таким же успехом я могла бы разговаривать со стеной. Сейчас, спустя девять месяцев, он вдруг пришел к выводу, что аппарат должен быть не сокращен, а, наоборот, расширен. Вместо шести человек, теперь двенадцать должны делать нашу работу. Замену, которую мы тем временем подготовили, он считает не заменой, а дополнением. Однако, наши прежние предложения о расширении штатов, он тогда просто пускал на ветер. А когда я в ходе разговора снова попыталась выдвинуть свои идеи о замене, а также о реорганизации работы, он заявил мне, чтобы я прекратила разговоры о работе. Я имею право требовать своего отъезда, ни о чем другом говорить с ним нечего. А когда я попыталась воспользоваться своим «правом», и попросила назвать точный срок моего ухода с работы, он повторял как заведенный «Я ничего не могу сделать, я ничего не могу сделать» Итог разговора – я могу подать письменную жалобу, ему. Жалобу, я естественно, сразу написала, но ответа нет до сих пор.

Пауль, которому я все рассказала и передала копию своего заявления, посоветовал лишь то, чтобы обратиться к тебе, дабы ты оттуда энергичнее требовал нашего возвращения. Пусть Старик (Пик – В.Ш.) напишет, что мы нужны ему срочно для работы, и так не единожды, а много раз, пока мы не окажемся там. Итак, если ты хочешь. Чтобы мы быстрее приехали, мобилизуй там соответствующие органы. Я во всяком случае здесь не дам покоя и надеюсь не только на твою борьбу. Между прочим мой аргумент у Фридриха, чтобы он учел, что ты уехал уже в мае и у нас есть семья он отмел словами «У меня тоже есть семья». А я при том считаю, что у него нет никакого права удерживать меня с двумя детьми моложе 14, если я хочу к своему мужу. Но поговори со стеной.

Может быть и тебе в качестве главного аргумента, надо указывать на воссоединение семьи, может быть ты так большего добьешься, так как действительно имеешь право жить вместе со своей семьей. Дело в том, что Фридель на подобный же вопрос об отъезде, кто-то ответил, что нам надо самим за себя бороться, так как «из Берлина для нас ничего не предпримут». Кроме того, говорят, что Старик, будто бы, сказал, что мы так долго пользовались гостеприимством Советского Союза, что невозможно теперь отнять у него всех немцев. Я благодарна за гостеприимство, но не хочу быть платой за это. За гостеприимство можно отблагодарить и иначе».

 

Вольфу и Рольфу нужна твердая папина рука

Москва. 12 марта 1946 года. Мама папе. (Продолжение)

«Мальчишкам, между прочим, нужна отцовская твердая рука. Может быть тебе надо привести и этот аргумент. Рольфина учительница пришла ко мне как назло именно в  Международный женский день, чтобы пожаловаться на Рольфа. Примерно уже десять недель как его класс ведет другая учительница. Прежняя Рольфа очень любила, и у меня самой были с ней очень хорошие отношения. Мы вместе воспитывали нашего разбойничка. Рольф выразил свой протест против изменений по-своему. Он снова впал в свою старую ошибку – в неспособность спокойно сидеть на одном месте. Во время диктанта он не следит за произношением, а пишет как можно быстрее, с ошибками и вычеркиванием, кляксами т.п., короче со всем что угодно, только не со вниманием. И когда он оказывается готовым, он отправляется гулять по классу. Если бы сейчас он не должен бы ходить в школу, мне бы его опять вернули, как год тому назад. На уроке математики Рольф тоже крайне невнимателен и у учительницы сложилось впечатление, что он вообще не умеет считать. А между тем он складывает и вычитает вместе с Вольфом до 1000. Но когда называются условия задачки, он не запоминает ход ее решения, но называет результат, не умея объяснить, как он к нему пришел. (Возможно, наследство от меня. Но этого я учительнице не сказала). При этом он совершает множество мальчишеских глупостей. Несмотря на малый возраст, он ухитряется ехать в школу одну или две остановки на автобусе или троллейбусе, хотя должен идти пешком. В школу он ведь ходит сам. О своих поездках он мне признался сам. Предположительно он перестал это делать, но зато теперь это делает Вольф. И в отличие от Рольфа, Воельфи упорно все отрицает, и проходит очень много времени, прежде чем он признается, что наврал. Это самая большая ошибка у Воельфи. Доверять ему вообще невозможно, в том числе и в денежных делах, где он весьма легкомыслен. Требует для школы 20 рублей, а когда я прошу принести записку от учительницы, оказывается, что нужно только 15. А вчера он приходит из школы вдруг в новых галошах на валенках, вместо своих старых. Но, кажется, он сделал это вовсе не по ошибке. Ибо в ответ на мой вопрос и мое удивление, он совсем не удивился и сказал, то они там стояли. В результате моего резкого протеста он сегодня пришел, конечно, в своих старых.

Так, а теперь несколько слов о Рольфе. Приходит он однажды ко мне и просит пять копеек. Я спрашиваю зачем они нужны? Тогда он объясняет мне совсем чистосердечно, что хочет положить их на трамвайные рельсы и посмотреть что из этого получится. Конечно, никакие пять копеек он не получил, вместо этого я прочла ему длинную лекцию. Но ничто не подействовало. Во-первых, объяснил он мне, это всего пять копеек, а не пять рублей. А во-вторых, он в один прекрасный день притащил помятые пять копеек. И на мой вопрос, он признался, что положил их под трамвай. Иногда действительно может лопнуть терпение с этими двумя мальчишками. В их случае это совсем не правда, что двух воспитывать легче, чем одного, ибо у нас возникает много ссор из-за того, что каждый хочет по сравнению с другим выглядеть лучше, или хотя бы не отстать один от другого. Между обоими существует более или менее осознанная конкуренция. Каждый следит за другим, чтобы тому не досталось слишком много, или одного теплого слова больше. А я так слежу за тем, чтобы быть справедливой, и действительно не знаю, кого из обоих могла бы предпочесть. Ведь я обоих одинаково люблю, и доставляют они мне равную радость и тревоги, каждый на свой манер. Если бы они могли скорее стать более сознательными, чтобы это понять и чтобы кончились ссоры между ними по этой причине. Но нервов мне стоят мальчишки не малых. Счастье, что на работе мне их совсем не приходится тратить. В этом всегда равновесие.

Ну вот, я написала тебе письмо, которое тебя опечалит. Забирай нас скорее в Берлин, тогда мы тебя развеселим. Это мы умеем, я и мальчишки.

Милый поцелуй. Твоя Лиз».

 

Первый день каникул

Москва. 25 марта 1946 года. Мама папе.

«У мальчишек сегодня первый день каникул. После долгого перерыва они снова вместе и построили из стульев поезд и едут – не в Берлин, а в Англию. Это, и много другое им в Берлине будет не доставать, когда им нельзя будет так хозяйничать, как можно тут. О всех их безобразиях последних недель я тебе писать не буду, а то у тебя сложится мрачная картина и с тебя станет при встрече их наругать. Об этом я забочусь здесь достаточно, как тебе известно и будет лучше, если ты с ними будешь веселиться. Во всяком случае каждый день у нас случается что-то новое, иногда из-за Вольфа, иногда из-за Рольфа. Откуда у них проявившиеся черты характера я не знаю. Всегда, когда появляется что-то плохое, я говорю – не от меня это унаследовано. А так как это происходит и не от тебя, то надо исследовать третье и четвертое поколение предков. Вот и загадала я тебе загадок. Разгадывать мы их будем сообща, когда все снова будем вместе.

Путешествие на поезде мальчишек пришло к концу, они доехали до меня и не оставляют меня в покое. Поэтому я кончаю, мне надо ведь бежать на работу. А до этого приготовить ребятам еду. Сейчас днем, когда я работаю, они почти всегда одни. Траутхен много занимается. Сердечные приветы до встречи. Тогда получишь поцелуй. Твоя Лиз».

 

Скоро к папе

Москва. 3 часа ночи 25 апреля 1946 года. Мама папе.

«Я подала заявление об отпуске с 1 мая, но, возможно, придется поработать немного дольше. Но я из-за этого не допущу изменения срока моего отъезда. Во всяком случае я готовлюсь к своему отъезду изо всех сил – а сил у меня много несмотря на ночную работу. Мальчишки радуются неимоверно. Но это плохо сказывается на школьных делах. Они полагают, что теперь не стоит учиться, так как потом все равно все будут учить на немецком. Но я не хочу тебе сейчас писать о мальчиках, о них я смогу рассказывать днями напролет потом, когда приеду. Каждый день у нас что-нибудь новенькое. Но, наверное, у тебя они придут к еще более новым идеям и выдумкам, так что ты на практике все узнаешь и сам».

 

Мама обо мне

В маминых письмах почти ничего нет обо мне. Сообщает, что я сама сшила себе моднющее пальто из ее старого, которое шикарно сидит на мне и добавляет, что значит я умею не только корпеть над книгами. Фасон пальто мы выдумывали с мамой вместе, а кроила его мама моей школьной подруги, это папе тоже становится известным. В каждом письме приписка о том, что я в библиотеке или на занятиях. Чувствуется, что от домашних дел мама меня освободила, все взвалив на свои и без того перегруженные плечи, и поручив забирать обеды из столовой маленькому Вольфу. Мама, сама страстно мечтавшая об учебе, по собственной доброй воле дарит мне свободу для учения. А я поняла цену ее подарка только сейчас, читая ее письма. Но я действительно тратила все свое время только на занятия. И только немного, совсем немного – на любовь к Илье.

Но и об Илье мама ничего не пишет, ни строчки. Папа не узнает о том, что одну из загородных вылазок мама совершила в целой компании – мама. братишки, я, Эрих и Илья. О последнем я сама попросила маму, чтобы и его мы взяли с собой. «А зачем?» – удивилась моя мама. «Я хочу, чтобы ты его получше узнала». «А зачем? – не унималась моя мама. – Разве, если он мне не понравится, он разонравится тебе самой?». Мама не хотела выезжать за город вместе с Ильей! Но я ее упросила, и тогда мама пригласила и Эриха. Вот Эрих и устроил Илье многочасовой экзамен, который тот, слава богу, с честью выдержал. А мама возилась с братишками и предоставила двум мужчинам трепаться сколько им вздумается и на какие темы им захочется. Но и об этом мама папе не написала.

 

Я о маме

А я тоже пишу папе письма, но, хотя папа уехал в мае, сохранилось только письмо от 24 октября 1945 года – весьма важное, и следующие, датированы аж с 5 января 1946 года. Вряд ли так редко писала. А впрочем? Приветы я ведь передавала в каждом из маминых посланий, и всегда в них одно и тоже – «извини, что так коротко, но мне очень некогда». Так что, может быть, ни одно из моих писем и не потерялось. В моих письмах отцу несколько тем – моя учеба, благодарность за посылки, но, самое удивительное для меня сегодняшней – я пишу о маме. Я сообщаю папе маленькие детали из жизни его жены, моей мамы. Почти из письма в письмо. С этого и начну.

Я в те месяцы открыла для себя иную, непривычную маму, не такую, какой она была в присутствии папы. Мама не нервничала, была очень часто веселой, как будто сбросила какое-то напряжение. Она много шутила. Я бы даже сказала, что внутри нее светилась тихая радость. Отчего вот только? Предвкушала возвращение на родину? Или ее напрягало папино присутствие, и разлуку она вкушала как подаренный ей отдых и свободу? А потом ее начало заполнять теплое чувство любви к папе, на целый год разлученного с нею, и эта мягкая тоска по любимому и отцу ее детей согревала маму изнутри? Наверное, так именно и было, судя по маминым письмам. Для меня этот год был счастьем незамутненной ни чем дочерней любви к маме, с которой предстояла разлука. Надолго. Вот я и глядела на нее, чтобы лучше запомнить, и писала отцу о ней.

Ну, а теперь о маме.

 

24 октября 1945 года. Папе.

«Дорогой папа!

Вчера, после трех дней ожиданий, мы, наконец, получили кучу твоих писем. Радость, конечно, была огромной. Мама то и дело прерывала чтение громкими возгласами счастья, ибо не могла предположить, что так много своих сестер еще застанет в живых. Чтение твоих писем длилось не менее часа, и еще сегодня я хожу под впечатлением от писем и маминых рассказов о родственниках...

А куча прекрасных вещей оказалась полной неожиданностью. Когда Бербель мне позвонила и пригласила зайти, чтобы кое-что забрать, я рассчитывала в самом крайнем случае на маленький пакет разных разностей для мальчишек. Но когда мне была вручена целая гора разноцветных вещей, выражение моего лица было не иным, как дурацким от удивления, ибо то же самое выражение я узрела через несколько минут на мамином лице, когда я примчалась домой. Зато радость была огромной, и хотя мама надо мной и смеется, я радуюсь бусам и браслету почти больше всего. Этого ты, быть может, и не ожидал? В пижаме я сразу отправилась спать, что мама сопроводила опять же улыбочкой».

 

Мамина чуть-чуть ехидная улыбочка означала мягкое предупреждение: «Смотри. дочка, не превратись в тряпичницу.» Папа это, конечно, понял, знал же он мамино отношение к «нарядам».

 

1 февраля 1945 года. Папе.

«...Январь у нас вообще полон всевозможными праздниками и радостями. 3 января мама наряду с многими товарищами получила медаль «За доблестный труд во время Отечественной войны 1941-45 г.» Вечером ее неожиданно вызвали на работу и домой она вернулась к неописуемой радости братишек с красивой медалью. Дома ее встретил плакат: «Мама, поздравляем тебя с мидалью»; Рольф сразу же нацепил медаль на свой костюм и гордо шагал с нею по коридору. В 10 часов вечера прибежали Оттик и Людвиг и у двери чинно сказали: «Поздравляем вас». Их отцов тоже наградили медалью, и они делали визиты всем награжденным в «Люксе». В течении нескольких дней мама должна была каждое утро показывать братишкам медаль, а теперь интерес к последней ограничивается тем, что и Рольф и Вольф по дороге из школы заглядывают в магазин, нет ли там ленточек для маминой медали...

Мама очень деятельно готовится к отъезду. Во-первых, мама после долгих переживаний и оттягивания пошла к зубному врачу и теперь находится на лечении. Во-вторых, мама копит деньги, чтобы накупить всяческих мелочей и крупных вещей из одежды. А в-третьих, самое интересное, и для тебя неожиданное: под моим «мудрым» руководством мама отрастила себе волосы, и теперь я закручиваю ей их на бигуди. Сегодня мама первый раз пошла на работу завитая и, конечно, очень стесняется. Так что ты не узнаешь нашу маму, такой красивой она к тебе приедет.

Ну вот пока и все, оставляю немного места для мамы.

Крепко тебя целую. Травка».

 

Мамина приписка, как и это мое письмо, сделана по-русски, ибо мы используем на этот раз полевую почту.

 

«Я писала для тебя длинное письмо, но не знаю, как я отправляю. То,что пишет Траутхен, не надо все  воспринимать на слово в слово. Она шутит. Привет и целую тебя. Луиза.»

 

24 марта 1946 года. Папе.

«...Ну вот, теперь уже половина первого ночи. По радио передают оперетту и мама ворчит, что это вовсе не та музыка, которую следует слушать, на ночь глядя. Мама, нарядившись в свое выходное платье, сидит и вяжет братишкам носки. Мальчишки стали очень самостоятельными и делают много больших глупостей. Но сейчас они спят и у Рольфа, как всегда во сне, очень милое детское личико...»

 

3 июня 1946 года. Папе.

«Дорогой папа!

Мама занята упаковкой вещей и сортирует их по принципу, что взять с собой, что оставить мне. Мальчишки тоже приводят в порядок свои игрушки и решают, что из них и кому из ребят подарить. Я сижу и пишу тебе письмо...

Мама готовит не только вещи к отъезду, но и себя саму. Во-первых, она сделала себе перманентную завивку, но это ты увидишь и сам. Но что ты не можешь увидеть, я тебе сейчас опишу. Дело в том, что каждое утро она теперь вертится перед зеркалом и спрашивает меня, полная тревоги: «Траутхен, посмотри, кажется, кудрей уже нет?» При этом должна тебе сказать, что завивке положено держаться шесть месяцев, а мама завилась всего две недели тому назад. Красивое шелковое платье мы с ней тоже купили и если ты, читая мое письмо, увидишь, что мама не в нем, то потребуй, чтобы она его надела, ибо оно ей очень идет. При этом ты снова должен похвалить именно меня, ибо мама сама без меня не решилась бы. Видишь, я тоже могу быть хвастуньей, и мама будет сердиться. Но теперь нам с ней нельзя выходить вместе, ибо наши платья из одного и того же материала...»

 

Это письмо я написала 3 июня, а 8 июня мама уже была в пути и отправила мне первую открытку из Бреста:

 

«Милая Траутхен!

Теперь остановка при Бреста. Теперь уже в Брест и отсюда посылаем самые сердечные приветы. Ехали хорошо, спали хорошо, кушали хорошо, все благополучно. Думали и говорили много о тебе, особенно Рольф часто напомнил. Ну, либе Траутхен, последние приветы из Советского Союза. Надеемся, что мы можем тебя скоро приветствовать тоже у папы в Берлине. Целуем тебя крепко. Мама».

 

 

ОДНА В МОСКВЕ

ПЕРВЫЕ ДНИ ПОСЛЕ ОТЪЕЗДА МАМЫ И БРАТИШЕК В БЕРЛИН

 

Мама с братишками уехали в Германию. Я осталась в Москве. День отъезда, когда мама складывала последние пожитки на дорогу, я внутренне преодолела тем, что, не дожидаясь ее отбытия, начала двигать мебель и оборудовать комнату по своему усмотрению. Мама меня не осудила, а, наоборот, сказала, что я похожа на нее: в день ее собственного расставания со своей матерью, моя шестнадцатилетняя мама, вместо того, чтобы хвостиком ходить за родимой, отправилась во двор и почти целый день качалась на качелях. Не хотела страдать.

Я тоже не хотела. Предстояла одинокая ночь в нашей большой комнате, где нас всегда было много. Из-за люксовских правил даже Илья не мог остаться со мной, облегчить мне разлуку. Вот я и двигала мебель.

 

15 июня 1946 года. Маме и папе.

«Дорогая мама и дорогой папа!

20 июня предполагается оказия и я спешу отправить Вам первые строчки, которые напечатаю на машинке. Для меня это определенная тренировка, а папе так будет легче читать. Сегодня я сдала второй экзамен (История Европы 17-18 веков) и у меня поэтому «выходной». Экзамен прошел хорошо, я получила «отлично». Но что при этом самое главное, это то, что я сама осталась довольна своим ответом, что бывает вообще-то очень редко. Только что мне позвонил один студент и сказал, что как только я вышла, профессор сказал, что он очень доволен моим ответом. Между прочим, я вытянула очень легкий билет. Так, это о моих экзаменах.

Сегодня уже девятый день, как я здесь хозяйничаю одна и надо сказать, что я уже с этим свыклась. В первый вечер я рано легла спать и у меня поэтому не было времени еще и рассусоливать то, да се. Зато на следующий день было тем ужасней: в течение дня я три раза плакала и много-много раз была готова к слезам, как только кто-нибудь меня спрашивал, как я себя чувствую, оставшись одна. На нашей кухне я людей легко заставила молчать, тем, что давала очень короткие ответы, но на свете ведь так много людей, которые из сострадания или еще чего-то все делают еще более тяжким, чем оно есть на самом деле. Мой первый день был для меня очень тяжелым, я поняла вдруг, что я теперь осталась без мамы, и мне стало страшно. Но теперь я снова твердо стою на своих ногах и чувствую себя хорошо. Из-за меня Вам не надо тревожиться, я пройду через все тернии...

С Б. я передаю Вам немного печенья. Пусть Вам будет вкусно и думайте при этом обо мне. Но печенье для всех, а не только для мальчишек, хотя их и немного. Ребятам я посылаю специальный подарок – маленькую обезьянку. Наверно больше всех рад будет ей Рольф. А вообще, как они чувствуют себя у папы? Папа их узнал? А что делает мама? Может быть, папа не узнал маму из-за ее кудрей? Если у Вас будет время, опишите мне Вашу встречу от начала до конца. Я хочу себе все представить как наяву. А что сказали многочисленные мамины сестры о ее возвращении? Как им нравятся мальчишки? У меня тысяча вопросов такого рода, поэтому, пожалуйста, опишите все подробно.

А теперь я кончаю, ибо уже очень поздно, а завтра мне снова надо много, много выучить. Если новая группа отъезжающих еще задержится, я еще немного напишу.

Много поцелуев Вам всем.

Ваша Траутхен.»

 

Так завершился период моей жизни вместе с родителями и братишками, в одном доме, в одной комнате, в одной стране. Они собрались все вместе в Берлине, я осталась одна в Москве. Я еще не знала, что никогда уже не буду жить с ними постоянно вместе, в одном доме, в одном и том же городе, но даже хотя бы в одной в одной и той же стране. Не знала, что я фактически выбрала родину, не ту, в которой я родилась, и куда вернулись мои мама, папа и братишки, горячо мной любимые.

 

 

ЕЩЕ ОДИН ВЫБОР, ОПРЕДЕЛИВШИЙ МОЮ СУДЬБУ

 

Решение остаться в Москве я приняла еще осенью 1945 года, когда папа уже был в Берлине, а мама и братишки еще оставались в Москве. Мое решение тогда, как мне казалось, было связано только с желанием продолжить учебу на истфаке МГУ, с тем, чтобы затем вернуться на работу в Германию. И о такой перспективе Илья был мной предупрежден. Мы оба знали – любовь наша временная. Через пару лет нам предстоит расставание.

 

А теперь мама с братишками уехали, они все вместе с папой, и я по ним тоскую. Однако решение на пару лет остаться в Москве я приняла тогда осознанно и более того, я за свое право продолжать учебу в МГУ, а не ехать сразу вместе с мамой и братишками в Берлин, даже боролась со своими  родителями, которым очень хотелось и дальше держать меня под своим крылом, но теперь уже и в Берлине. Дело в том, что мама и папа соглашались оставить меня в Москве только до окончания мною второго курса. В сентябре 1946 года, по маминому и папиному замыслу, я должна была к ним приехать навсегда.

Моя «битва» началась с осени 1945 года, когда я получила от отца письмо, которое не сохранилось, а 24 октября 1945 года ответила на его предложение через год продолжить учебу в Берлине.

Жаль что, когда Замир снимал фильм обо мне, я это письмо еще не обнаружила. А в нем начало моего пути, но еще не выбор родины, что так упорно хотел уловить Замир. Я выбираю советское высшее образование и марксистское мировоззрение, только это и отстаиваю. После окончания учебы я все еще собираюсь в Германию. Вот так было на самом деле.

 

24 октября 1945 года. Папе.

«Дорогой папа!

...Но есть в твоем письме и то, что меня опечалило и об этом я хочу написать тебе подробнее. Ты сообщил мне о твоем разговоре с товарищем Класснер и присоединяешься к его мнению о том, что мне, возможно, предстоит учиться в МГУ только один год, с тем, чтобы затем продолжить учебу в Берлине. Я должна сказать, что мне это предложение не нравится, и по следующим причинам: Решение остаться здесь, чтобы продолжить учебу я приняла не потому, что в Германии еще нет исторического факультета, а потому, что я хочу изучать историю с марксистской позиции и слушать лекции профессоров-материалистов, а не буржуазных.

Дорогой папа, это совсем не просто подходить к истории с верных мировоззренческих позиций. В доказательство хочу тебе сказать, что даже у нас, в советском университете не все профессора читают лекции с верных позиций. И это при том, что в Советской Союзе уже 28 лет Советской власти. Это вовсе не значит, что они противники Маркса. Нет, ни в коем случае, но движущие силы того или иного исторического события или даже целой эпохи обнаруживаются не всегда верно, и именно потому, что это весьма трудно, и совершенно недостаточно только немножко знать марксистскую философию. Но последнее как раз и есть мой случай. Ибо то, что мы пока изучили, ни в коем случае не может быть достаточным. На первом и втором курсе (семестре, как ты это называешь), мы изучали историю ВКП(б) по Краткому курсу и работы Ленина. Только, начиная с третьего курса, у нас будет политэкономия, диалектический и исторический материализм в качестве отдельных предметов и начинается настоящая философия. Конечно, те знания, что я получила в прошлом году, дали мне очень много важного, и я разбираюсь в марксизме неплохо (еще и потому, что у меня был прекрасный руководитель семинаров). Но я знаю, что мне надо узнать еще очень многое. Этим я хочу сказать, что по окончанию второго семестра мои марксистские знания еще недостаточно углублены, так, чтобы самостоятельно продолжать учебу и работать политически. А то, что мне придется заниматься самостоятельно, в этом я убеждена, ибо немецкие профессора мало чем смогут мне помочь, т.к. наверняка марксистских очень мало, если вообще они есть. Из газетных вырезок я вижу, что не хватает даже учителей, а значит, с профессорами обстоит не иначе. Из всего этого следует, что одна только учеба будет отнимать у меня в Германии больше времени, чем здесь, т.к. мне надо будет весь фактический материал самостоятельно перерабатывать с марксистских позиций. Но больше времени, чем здесь, у меня не будет, ведь мне предстоит работать еще и с молодежью. Но чтобы иметь авторитет в студенческой среде, я обязательно должна учиться хорошо, только тогда я смогу чего-то достичь. Мне представляется, что если я прерву свою учебу в МГУ, то в перспективе у меня будет плохое высшее образование, а этого я никак не хочу. Я обязательно хочу стать историком. Мне еще предстоит целая, большая жизнь и я не хочу начинать ее с неоконченным образованием. Поэтому мне представляется окончание МГУ единственно правильным решением, с тем, чтобы потом с ясной головой начать политическую и научную работу.

Но так как я не хочу за эти годы пройти мимо работы в Германии, я бы очень хотела проводить летние каникулы в Германии, и в течение этих двух месяцев работать в Германии. Я думаю, что такая возможность существует. Я могла бы приехать в Германию по линии МГУ или комсомола. Когда я к Вам приеду, мы можем все это обсудить подробнее, кое-что может и измениться. Во всяком случае, я хочу, чтобы ты знал мою сегодняшнюю позицию.

Это, пожалуй, все, что я хотела сказать по поводу твоего предложения. Не печалься оттого, что еще два-три года я хочу учиться. Мы сможем видеться каждое лето.

Кончаю, мне надо бежать в библиотеку. В другой раз я снова напишу тебе длинное письмо.

Сердечно целую. Твоя Траутхен.

Между прочим, ты снова ошибся: мне исполняется не 18, а 19 лет».

 

Такая вот ответственная за собственную судьбу второкурсница. Полная радужных надежд – МГУ или комсомол будет каждое лето отправлять меня для работы в Германию. Ха-ха-ха! Как бы не так. Я, наивная, верю, что СССР – подлинная родина пролетариев всех стран, Советский Союз сам себе не самоцель, а средство победы коммунизма во всем мире. А потому совершенно логично посылать студентку третьего курса истфака МГУ во время каникул в советскую зону оккупации Германии с комсомольским поручением проработать там с молодежью. Тем более, если она знает немецкий язык! А как иначе? И если я сама на это согласна и даже сама этого хочу?

 Умереть можно от смеха из-за такой глупости. Могла бы уже кое-что и понимать! Нет, я еще не могла.

Никакой комсомол, никакие отделы МГУ ни тогда, ни потом меня в Германию делегировать, конечно, не собирались. Даже совсем наоборот. Уже через пару месяцев секретарь партийной организации факультета Круглова в специальной «доверительной беседе» поставил мне в упрек «желание советской студентки уехать в Германию»!!! Такие, мол, ходят на факультете слухи о моем истинном, несоветском лице!

Я восприняла тогда эту женщину просто как дуру, не понимающей  интернациональную миссию Советского Союза. Но  дурой, на самом деле, была я сама. И, к сожалению, очень долго дурой оставалась.

 

Вместе с тем в письме папе меня сегодня удивляет моя оценка теоретического уровня преподавания истории в МГУ. Я сама еще очень мало знаю, но ожидаю от профессуры иного, чем то, что мне дают, чувствую отсутствие какой-то глубины анализа, сама жажду набрать  еще неведомых мне теоретических основ исторической науки.

И сегодня, после того, как я сама десятилетиями зарывалась в Маркса и изложила в монографии то, что откопала из марксистской методологии материалистического понимания  истории, я знаю, что была в свои 19 лет права. К сожалению. Но это уже специальная тема, которой надо коснуться подробнее в другом месте.

И тут меня, такую наивно правоверную, готовую в летние каникулы работать в Германии ради торжества там социализма, всерьез готовящую себя к работе среди немецкой молодежи, выбирающую МГУ потому, что хочу быть марксистом, такую вот верующую, в 1946 году здорово окатят холодным идейным душем и влепят строгий выговор с последним предупреждением. А в 1949 году, за несколько месяцев до окончания учебы, и вовсе решат исключить из комсомола и университета.

Но это уже новая глава моей жизни, без семьи, но рядом с Ильей.

 

 

МОИ БЕРЛИНСКИЕ КАНИКУЛЫ

(Лето 1946 года)

 

В 1946 году я все-таки съездила к родителям на летние каникулы, но, конечно, не по линии МГУ и комитета комсомола. Я  смогла это сделать только потому, что папа, несмотря на мое письмо, все же подал документы на оформление и моего возвращения в Германию вместе с мамой и братишками,  и в мае 1946 года мне тоже пришло разрешение уехать вместе с ними. Вот  в июле 1946 года я и решила авантюрно  двинуть в Берлин по такому «вызову», но, конечно,  только на каникулы. Я оказалась первой из детей политэмигрантов, махнувшей из Москвы в гости к родителям, но  была уверена, что обязательно вернусь. Никаких консульств, визового режима и тому подобного еще не было и в помине, и моя поездка туда-сюда оказалась возможной только благодаря Баранову, работнику МОПРа, оформлявшего мои выездные документы на совсем, но знавшего, что я хочу вернуться в Москву. Он и выдал  мне для возможного возвращения настоящий серпастый и молоткастый советский заграничный паспорт, взамен того обыкновенного гражданского, с которым почему-то выезжали на совсем наши  немецкие политэмигранты,  в том числе и папа и мама. Как Баранову удалось сделать такое исключение из правил я представления не имею.

Свою поездку в Берлин летом 1946 года я описала в «Берлинских каникулах», в сокращенном виде опубликованных в 2002 году в «Нойес Лебен».

Не стану повторяться, просто помещаю  здесь текст», в котором я, однако, пишу о себе в третьем лице и переделывать этого не буду

 

Куда бы она ни уезжала – в колхоз на уборку урожая или сейчас, когда ей предстояла поездка в Берлин, – ни провожать, ни встречать себя она Илье не разрешала – не хотела, чтобы кто-нибудь на вокзале случайно подсмотрел их любовь. Она берегла ее от чужих глаз, но не потому, что боялась потерять. Нет, в их любви она была уверена, думала, что такой не было еще ни у кого – столь безмятежной, нежной, доверчивой. Она даже жалела поэтов, и Гейне и Маяковского, мучившихся сомнениями и изливавших страдания в стихах. Ни слезинки не проронила она из-за Ильи, ни разу не сжалось сердце от боли – вот какой сказочно счастливой была для нее их любовь. Илья – она знала – принял всю ее девятнадцатилетнюю жизнь, исповедально рассказанную ему, когда согретая его теплым телом, обвитая его добрыми руками, она лежала рядом с ним – своими первым мужчиной – на узеньком диване в маленькой комнате общежития Коминтерна, куда пускали только по пропускам, и откуда он должен был, подчиняясь установленному режиму, каждый вечер уходить не позже двенадцати часов ночи. Если они забывали о времени, дежурная „Люкса“ звонила по телефону, требуя, чтобы гость немедленно забирал оставленный в залог паспорт и покинул дом. Илья в темноте возвращался домой к матери, а сама она тем временем блаженно растягивалась под одеялом и безмятежно засыпала.

Никто не должен был догадаться об их нежности, дабы ни капельки яда, ни комочка грязи не могли попасть в прозрачный источник их обоюдной любви. Так хотелось ей.

Так хотелось и ему.

 

Илья был фронтовиком, почти год провалявшимся на госпитальных койках из-за так и не зажившего ранения в ногу. И там, в полутьме больничной палаты, под дружный и, казалось, притворный храп более опытных в женских вопросах товарищей он, девятнадцатилетний первокурсник ИФЛИ, стал мужчиной.

– Погоди, я презерватив возьму, – засмеявшись, тихо произнесла немолодая медсестра, и ловко помогла зардевшемуся парню справиться с несложным, для нее привычным и радостным делом.

У Ильи не возникло тогда чувство благодарности к своей первой женщине, а только ощущение грязи от происшедшего, смешанное с кратким мигом наслаждения, сплавленного со странной, сразу появившейся легкостью в теле. То, конечно, не было любовью. Но не было и заигрыванием в легком флирте, ни с ее, ни с его стороны. До той ночи Илья не обращал внимания на располневшую, немолодую женщину, приходившую в палату делать лежачим раненым очередной укол. Ни на йоту Илья не был инициатором происшедшей близости, но почему-то он ей не воспротивился. Его даже удивило, с какой бездумностью он сам неожиданно для себя нарушил железный принцип "Не дай поцелуя без любви", на котором стойко держался все фронтовые месяцы. И тогда, в тылу и на передовой, ему встречались молоденькие девчонки в солдатских шинелях, и нельзя сказать что они его совсем не волновали. Но он держал себя в руках, не поддался искушению даже тогда, когда однажды ночью при тусклом свете коптилки, зная, что на рассвете начнется наступление, одна девочка тихо призналась: "Если бы я была уверена, что надо мной не будут смеяться, я бы сейчас отдалась кому-нибудь". Илья понимал – девочка пыталась уйти от страха, не хотела умереть, не познав радостей с мужчиной. Но никто ее не пожалел, в том числе и Илья. Он свято берег свою чистоту. А тут, не на фронте, не перед боем, а в душной больничной палате он вдруг разрешил себе все. И остались в Илье ощущения неловкости и какой-то двойственности, мешавшие ему радоваться и потом, в другие ночи, когда его первая женщина снова приходила к нему за обоюдным наслаждением.

В письмах из госпиталя "Дорогой мамочке и дорогому папочке" Илья, охваченный восторгом  из-за победных известий с фронта, мысленно "давал прикурить бесовым Фрицам", великодушно дарил им "два аршина земли в длину и глубиной в два метра" и сетовал на то, что война развратила девушек, не оставив, во всяком случае в его ближайшем окружении, "чистых".

Илье хотелось отмыться от грязи, справиться с чувственным влечением, в госпитале взявшим верх над его жизненными принципами, и встретить "настоящую девушку", достойную любви.

 

Когда они поступили на один и тот же факультет, у нее за плечами тоже уже была своя драма и, как ей, семнадцатилетней, тогда казалось, ужасная. Она ведь мерила пережитое болью, что осталась у нее в душе от пережитого разочарования.

Ей было пятнадцать, когда во время эвакуации, в интернате Коминтерна, в нее влюбился шестнадцатилетний некрасивый, умный мальчик, настойчиво помогавший ей изучать Устав ВЛКСМ, а главное он встал рядом, когда ее, пионерку, мечтавшую стать комсомолкой, вдруг заподозрили в том, что она, немка, втайне мечтает о победе немцев в проклятой войне. Ее даже пытались убедить, будто кому-то она в такой чудовищной неправде сама, мол, призналась, и двое свидетелей поспешили доложить об этом начальнице интерната. Вот та и вызвала ее на "допрос".

Она потом плакала от обиды громко и отчаянно в полном одиночестве в пустой девчачьей спальне, а некрасивый мальчик пришел ее утешить, сказать, что верит ей и назло начальнице интерната даст девочке рекомендацию в комсомол. Тем более, что Устав она знает уже хорошо. Глядя на него сквозь слезы, она увидела – у него очень красивые глаза – большие, темно-синие и ресницы длинные, черные и пушистые. И первый раз в жизни она разрешила, чтобы ее обнял мальчик. Просто, чтобы обнял, утешая.

С тех пор они повсюду ходили вместе: и за водой, которую надо было тащить на кухню в больших двадцатилитровых алюминиевых чанах, и в свинарник кормить поросят, за которых она была назначена ответственной, и в школу за семь километров по дремучему лесу и по только что замерзшему льду реки, почему-то трещавшему под ногами.

И все-все они друг другу рассказывали. Он ей о своей любви к ней, она ему о колебаниях своих настроений. То ей казалось, что и она его уже полюбила, и тогда она нежно приникала к его груди, разрешала его рукам обнимать себя крепко накрепко, а сама ласково гладила его черные как смоль, и жесткие как проволока, кудрявые волосы. А потом, через пару дней, усомнившись в силе собственных чувств и руководствуясь тем же постулатом "Не дай поцелуя без любви", в который она в свои пятнадцать лет тоже свято верила, заявляла ошарашенному парню, что лучше им быть только друзьями и не надо больше обниматься. А потом оба они, оторванные  от дома, полные  тоски по теплу и защите, снова стояли, прильнув друг к другу где-нибудь в темном закутке бывшей помещичьей усадьбы, в которой жили интернатские старшие воспитанники. Он начинал почему-то тяжело дышать, и ей, девочке, делалось страшно. Вспоминать его руки, сомкнутые вокруг ее плеч, было тревожно и даже неприятно. Она не была уверена, что правильно поступает, разрешая ему, нет, не целовать себя, такого и он от нее не ждал,  но позволяя его дрожащим крепким рукам кольцом обвивать ее и долго, очень долго не отпускать ее, так что казалось –  замерли они на месте неподвижным изваянием. Из-за нравственных мук  на нее нередко накатывала тоска, лишавшая ее радости и простоты общения с ним. И об этом она ему, по дружбе, тоже рассказывала.

В конце концов он устал от ее вечных колебаний и от собственного  многомесячного мучения. И, чтобы клином вышибить клин, он, по совету лучшего друга – интернатского сердцееда Сергея, смаху, за одну неделю, быстро подружился с другой девочкой, не такой красивой, но и не такой закрученной. И теперь обнимал, и даже целовал ту, когда ему того захочется, без всяких нудных анализов состояния души.

Она тогда так ничего и не поняла.

Но просвещенная слетевшимися как мухи на запах гниения взрослыми женщинами, она узнала, что "мальчикам только это и нужно" и что "она правильно сделала, что не разрешила всего", что "все мужчины такие" и нечего плакать "из-за подлеца, ее не достойного".

А она все равно плакала, когда никого из девочек не было в комнате. Плакала, потому что тосковала по его рукам, хотела ощущать его колючие волосы в своих ладонях, хотела быть уверенной в любви вообще и к себе особенно. А все это было отнято. И кем? Некрасивым мальчиком, в чувствах которого она по глупости своей не сомневалась ни секунды, не то что в своих собственных.

Неужели и в вправду все мужчины обманщики? И ее папа тоже?

Осталась в душе рана, боязнь снова быть непонятой и брошенной, и страх, что она и впредь будет совсем не нужна как человек, а только как девочка. А этого ей было мало, так она не хотела ни любить, ни дружить. Ни с кем!

И два последних ученических года она ни в кого не влюблялась. Это было не трудно, ибо школы в Москве, куда она вернулась из интерната, в те годы стали раздельными и в классе учились одни девчонки.

 

Такими они и встретились на первом курсе истфака: она семнадцатилетняя выпускница школы, и он, двадцатилетний фронтовик-инвалид, сильно хромавший и опиравшийся на палочку. И оба боявшиеся грязи и разочарований в любви.

 

Они почти сразу заметили друг друга.

Он был поражен, когда однажды, во время перерыва, в группе студентов возник спор о том, почему немцы – садисты. Одни полагали, что таково свойство их крови, другие списывали садизм за счет особенностей немецкого воспитания. И вдруг одна из молчавших участниц дискуссии, красивая девушка с копной белокурых кудрявых волос, гордо бросила в самую гущу разгоряченных голов одну всего фразу: "А я, между прочим, немка!" и удалилась, медленно и величественно, ну прямо поступью Екатерины 11. Ничего себе, немка на факультете!

А потом его вызвала к себе секретарь партийной организации факультета, жесткая, по мужски властная и одинокая женщина с короткой стрижкой а ля комсомолка двадцатых годов. Она  предупредила Илью, что на первом курсе учится немка и ему, кандидату в партию, дается партийное поручение проследить за идейной позицией однокурсницы.

Илья от партийного задания не отказался и…влюбился. В открытую, своенравную дочь немецких политэмигрантов, как успел он выяснить. Он так и написал в своем дневнике, доселе сплошь заполненном анализом сводок с фронта: "Влюбился я тут в одну немочку", еще не подозревая, чем обернется для него это "влюбился".

 

И она его приметила тоже почти сразу. Невысокий, стройный фронтовик с палочкой, был единственным на весь курс, кто сдал вступительные экзамены на одни "отлично". Его довоенные документы о поступлении в ИФЛИ потерялись в архиве ликвидированного института и тогда  он, целеустремленный, начал сначала, еще раз сдал вступительные экзамены, еще раз пошел на первый курс. Ей понравилась такая позиция – умение принимать судьбу и вместе с тем не сдаваться. Сама она поступала как отличница без экзаменов, но вовсе не была уверена, что добилась бы таких же результатов, как Илья. Он был уникум. Как много он знал, сколько книг прочитал! В любом споре был слышен его громкий, уверенный голос, любая тема увлекала и зажигала его. Второго такого просто не было на курсе. И ей было лестно, что самый интересный из однокурсников явно уделяет ей повышенное внимание. И что ему явно не безразлично  все, о чем она говорит, что думает и чувствует. Но влюбляться она не собиралась – все еще не отошла от интернатского разочарования. А кроме того ее семье по окончании войны предстояло вернуться в Германию, и она была готова выполнить свой долг перед страной, в которой родилась, хотела помочь очистить ее от фашизма. А влюбиться сейчас – осложнить себе жизнь.

Но она все равно тоже скоро влюбилась в мягкого, внимательного, чуткого и умного Илью, не смогла не влюбиться. Он совсем не был похож на того некрасивого мальчика в интернате, который так больно ее обидел обманом и игрой, которую она приняла за любовь. Она однажды рассказала Илье о своей первой  любви. Как хорошо он ее тогда слушал! Как возненавидел обманщика, плюнувшего ей в душу! Нет, он, Илья в первую очередь ценит в ней человека, а уж потом и девочку! Ценит очень умного и талантливого человека, мыслящего, иногда, правда путающегося. И девушка она красивая. И даже очень. Но не это для него главное. Но, если вдруг все пойдет по пути как в госпитале, то он конченый человек. Слишком много грязи он уже повидал на этом свете. А она настоящая девушка, застенчивая. Он сам ее не обидит и в обиду никому не даст. Он будет ждать, пока она сама захочет поцелуя. Сама!

Их любовь и развивалась по противоположному, пережитому каждым в отдельности сценарию. И оба на доверии и нежности стали однажды  близки друг другу.

Илья был счастлив. А она, разрешив ему целовать не только губы, но и шею, и грудь, и даже живот, не запомнила ощущений первой ночи, вернее вечера, когда братишки уже спали крепким сном, а мама еще была на ночном дежурстве. Встала потом перед зеркалом и стала разглядывать свое лицо. Искала, что изменилось, ведь теперь она стала  женщиной. Ничто не изменилось, с удивлением обнаружила она в зеркале. Ничто!

Днем они по-прежнему ежедневно встречались на лекциях, два студента МГУ, жарко спорили в перерывах с друзьями-однокурсниками – оба были темпераментными спорщиками. А потом, когда уехала в Германию ее мама с братишками, они вместе ходили в столовку поглощать скудный обед – фрикадельки из соленых килек с салатом из зеленых помидор, готовились до самого закрытия читального зала к семинарам в Горьковке и шли к ней домой, в "Люкс", который он должен был покидать ровно в 12 ночи. Сокурсники знали: Илья и она друзья, неразлучные друзья, но не более. Они настолько скрывали свою любовь, что Илья не смел даже просто под руку взять свою любимую, когда шагали они по улице Горького к ней, увлеченно рассуждая о Махе и Авенариусе.

Она была его женщиной, но знать об этом никто не имел права.

 

Она еще раз попросила не провожать себя, когда, наконец, наступил день ее отъезда в Берлин, куда на летние каникулы ей, студентке теперь уже третьего курса, разрешили съездить к родителям. Прошел уже год,  как отец сразу в мае 1945 года вернулся на родину и несколько месяцев, как не видела она мать с братишками, на год позже тоже уехавших к отцу в Берлин. Сама же она осталась в Москве, хотела во что бы то ни стало окончить истфак. Мать, правда, до самого отъезда не осознавала, что дочь не собирается вместе с нею вернуться в Германию, и подала, девятнадцатилетнюю даже не спрашивая, выездные документы и на нее. И вот теперь, во время студенческих каникул, дочь собралась в гости в Берлин, неожиданно, авантюрно, по „ нечаянно“ оформленным документам, отправлявшим ее туда насовсем. Эти бумажки она не принимала всерьез, была уверена, что через два месяца обязательно вернется в Москву, верила в свою везучесть. И не пускала Илью на вокзал.

Он тоже знал, что она, конечно, захочет вернуться, в ней самой он не сомневался. Но в отличие от нее, еще девчонки, он, двадцатидвухлетний фронтовик,  не мог полагаться на чью-то везучесть. Он понимал – ей может и не повезти, могут, вполне могут не пустить обратно, к нему, тем более, что официально он ей – никто. Уезжала она с группой возвращавшихся домой немецких политэмигрантов, да и сама она тоже политэмигрантка, хотя родители увезли ее из Германии четырехлетним ребенком. А потому и не сделают разные там органы для нее исключения, не разрешат вернуться назад, оставят в Германии его девчоночку, любить которую для него пронзительное счастье.

Илья был полон страха утраты, страха, который он тщательно скрывал, видя, как радуется она предстоящей встрече с родными. Он не хотел гасить ее радость и гнал от себя чувство, что видит ее в последний раз. Он внял ее просьбе и не пошел провожать на вокзал. Только до троллейбусной остановки донес ее маленький чемодан и долго смотрел вслед большими, темно-карими глазами, полными любви и страдания, молча сносить которое веками научил Илью его народ – терпеливые, мудрые евреи, раскиданные по всему свету.

 

Если по честному, то недолго, совсем недолго она мысленно видела перед собой добрые глаза Ильи, ибо сразу окунулась в дорожную жизнь.

Она ехала в Берлин с тремя немецкими коммунистами, возвращавшимися на родину – один был немощен и слеп, другой без желудка из-за ранения в Испании, а третья старая, но крепкая и цепкая, бывшая аристократка, в юности ушедшая в революцию. Девятнадцатилетняя сочла себя обязанной ухаживать за попутчиками, стелила слепому постель, приносила со станций кипяток, накрывала на стол. Ей было интересно и с ними, интересно видеть и все, что было за окном. И некогда было скучать по Илье.

Но вечером тот, кто был ранен в Испании, в приливе благодарности за заботу, сказал нечто странное:

– Девочка, я желаю тебе целого мужчину на тебя одну.

– Подумаешь! У меня уже есть! – неожиданно для себя выпалила она.

– Хе, –взрослый мужчина ехидно прищурил глаза, сразу потемневшие. –  Этого ты никогда не можешь знать.

– Могу и знаю, – обиделась она, то ли на него, то ли на себя за дурацкую откровенность, ей совсем не свойственную. А тут на тебе, выдала тайное, совсем незнакомому. С какой стати? Не поняла, что прозвучал первый звоночек, правда, еще неизвестно о чем.

Она действительно знала, что у Ильи она одна - единственная, не то что  у того мальчика в интернате, все время повторявшим, что любит ее, даже читал ей страницы своего дневника, в котором плакал от любви, и она его искренне жалела. А на самом деле он в то же время обнимал совсем другую девочку, даже не ту, с которой подружился потом. Его обман случайно выяснился, когда после его отъезда из интерната она и ее одноклассница обменялись своими дневниками. А теперь она точно знала – она одна, единственная. Илья долго ее завоевывал, да и сейчас, полтора года спустя все еще завоевывает, каждый день. И ей нравилось, что это так, даровало уверенность в истинности его любви, в ее прочности и постоянстве.

Но она не знала того, что тревожило Илью. Он понимал – не все в ней, такой юной, уже расцвело для любви. Она нежна, радуется его ласкам и их близости, но не так, как наслаждалась в госпитале та немолодая медсестра, что стонала и, казалось, на мгновения  даже теряла сознание. Теперь он, он сам жаждет прикоснуться, обнять, любить, а она только откликается на его зов.

А она была счастлива оттого, что в их любви так много теплоты и понимания, и что Илья совсем не похож на того некрасивого мальчика, который так странно дышал и оказался  "рабом животных инстинктов", как писала ей мама в интернат. Она полностью разделяла мамину позицию, когда мама выражала уверенность, что ее дочь, конечно, не хочет стать женщиной, во всем подчиненной мужчине, а сама стремится быть самостоятельным, умным человеком, а значит она должна уметь "властвовать над своими животными инстинктами". Вот она и "властвовала".

Илья чувствовал – от него его девочка независима, слишком независима. Даже когда они совсем вместе, она не вся в его власти. Его это пугало, но и притягивало. Она была настоящей "чистой девушкой", о которой он просветленно мечтал в душной палате кисловодского госпиталя. Да и первый свой поцелуй она отдала ему, Илье. И он был готов любить свою снегурочку, еще не всю таявшую в его руках, любить крепко всю свою жизнь.

Уже два раза он делал ей предложения и два раза она ему отказывала.

– Ты же знаешь, мы можем быть вместе только до окончания университета. Потом я уеду в Германию. Я обязана. И мы с тобой договорились об этом. Не мучай себя и меня.

Она произносила слова твердо, и он отступал. Главное, что она его любит, а через три года надо будет выдержать, если она уедет. Что травить себе душу заранее? И он отгонял печальные мысли, целовал большими губами ее лицо, шею, нежно зарывался головой в ее пушистые, кудрявые волосы и она доверчиво приникала к нему. Вот и хорошо, вот и славно...

Но если она не вернется, не сумеет вернуться уже сейчас?

Два месяца ее берлинских каникул Илья не находил себе места, гнал тревогу взашей. Но боль накидывалась на него все снова и снова, вгрызалась в душу, лишая радости жизни.

 

***

 

А она тем временем, полная любопытства и удивления, знакомилась с Германией, с родиной, "где стояла ее колыбель", но которую совершенно не знала и не понимала. Ибо выросла она в России.

Чем дальше поезд увозил ее от Москвы, тем больше душу заполняли мысли о приближавшейся встрече с Германией. Ей предстояло знакомство со страной, в которой она родилась, но которую покинула четырехлетним ребенком. Она помнила в Берлине только огромные пирожные „ Поцелуй негра“, целлулоидных кукол-негритят, выставленных в витрине соседнего дома ( очень ей хотелось, чтобы мама купила ей такую куколку), и живых, пушистых желтых цыплят, забавно пищавших в большом стеклянном ящике на одном из этажей большущего универмага на Александерплац. Помнила она и кладбище перед их домом , а также день отъезда из Берлина в Москву, вернее не день, а свое волнение, передавшееся от мамы, когда она купала дочку перед дорогой и вытирала полотенцем, в рассеянности закинутого на титан так, что оно тут же запахло паленым.

Она выросла не в Германии, эта страна, в которой „стояла ее колыбель“, была ей незнакома. И отношение к ней складывалось издали, во время войны, в Москве и эвакуации под Горьким.

Поезд вез ее к немцам, тем, которых она совсем не знала. Вернее знала о них одно – они допустили к власти фашистов и не сумели их свергнуть. Из среды немцев, с которыми ей предстояло познакомиться, вышли садисты, изощренно мучившие людей в концлагерях. Как такое могло случиться?

Некоторые ее однокурсники всерьез полагали, будто садизм вообще присущ каждому немцу и передается из поколения в поколение по наследству в качестве свойства крови или как результат сугубо немецкого воспитания. Для нее такие рассуждения были полной чушью и а тот, кто себе их позволял был просто дураком с расистскими предрассудками, в коих он, конечно, сам не признается. Но она хотела понять, как немцы могли дойти до таких садистских изуверств, технически продуманных душегубок, заниматься уничтожением целых народов—мужчин, женщин, детишек еврейского или цыганского происхождения. Конечно, она понимала, что мерзавцы есть у всех народов, но как немцы позволили садистам творить эти мерзости – вот чего она не понимала. Она знала и то, что у каждого народа есть светлые, очень храбрые люди, которые не боятся противостоять злу, чем бы им самим ни грозило такое сопротивление. Такими, по ее убеждению, были ее родители. Отца еще совсем молодым бросали в Германии в тюрьму за его антимилитаристскую издательскую деятельность, и она крохотным ребенком два раза даже ночевала вместе с матерью в камере отца. Героями были и ее соседи по купе, которые возвращались на родину, отринувшей их за активный антифашизм. Но ее родители и их товарищи были маленькой горсточкой немецкого народа, они сразу раскусили сущность фашизма, которую остальные немцы увидели только через десятилетие. Оставаясь непонятыми большинством соотечественников и одинокими в своей борьбе, эти мужественные люди все равно ринулись в бой ради спасения своего народа и всего человечества. Их лишили немецкого гражданства и права жить в Германии. Десятилетия спустя так же начнут борьбу одинокие правозащитники, они тоже раньше других увидят то, чего  не поняли другие. И так же как российские правозащитники шли на муки, осознавая свое избранничество и счастливые этим избранничеством, так и молодые немецкие коммунисты шли на эшафот или в изгнание с чувством своей правоты, своей высокой миссии спасать мир, открывая глаза обманутым, побежденным страхом и насилием.

Она выросла в атмосфере такого новоявленного миссионерства, среди людей, уверенных в том, что они знают как переделать мир, чтобы все люди стали счастливы. Их убежденность, их бесстрашие поднимали в ее глазах полную идеалов жизнь отца, матери и их друзей над обыденной жизнью рядового немца, возвышало их над остальными людьми. Она была дочерью своих родителей, и ей было обидно за них оттого, что остальные немцы не пошли за коммунистами, а подчинились фашистам и пошли войной против других народов. И как она ни уверяла себя, что нет вины у простого немца, обманутого, не разобравшегося и испуганного, тем не менее подсознательно она была настроена на негативное восприятие тамошних немцев, винила их в муках, которые испытала ее страна, та, в которой она выросла. Для нее немцы, не свергнувшие фашистов, все же были виновны в несчастьях тех детей, которые с протянутой рукой бежали теперь, через год после окончания войны, к ее поезду, прося хлеба. Немцы были виновны перед той старухой, которая на костылях доковыляла к поезду вслед за прыткими мальчишками и так и не успела получить свой кусочек хлеба – все девятнадцатилетняя отдала уже на этой станции – не смогла выдержать взгляда голодных детских глаз. А старуха осуждающе и обреченною бросила в открытое окно вагона: „ Что же ты, родненькая, меня, старую, не дождалась? Хоть бы корочку оставила.“ И эта „корочка“ прожгла юной москвичке душу острой болью сострадания и жутью от того, что станций до Берлина еще будет бесконечно много.

Она не могла не винить немцев за то, что они не предотвратили войну.

Однако, считая немцев виноватыми, она тем не менее была свободна от многих стереотипов, которые в те годы были широко распространены в печати и душах многих людей. Она сама была немкой и уже поэтому не могла разделить мнение о том, например, что все немцы садисты. Она сама садисткой уж никак не была, а родители воспитывали ее свободолюбивой и ориентировали на понимание людей, а не на их осуждение. Поэтому она понимала, что немцы на фронте тоже страдающая сторона, загнанная в окопы вовсе не по своей воле, во всяком случае в большинстве своем не по своей воле. Она знала и то, что вероятнее всего на фронте против ее родной страны воевали и ее двоюродные братья, которых она совсем не помнила, и может быть даже ее любимый дядя Герхард – младший брат мамы, которого та нянчила в своем голодном детстве и который, приходя к ним в гости в Берлине весело нянчил теперь племянницу, дурачась с ней как маленький. Его, единственного, она помнила. Если бы ей было хоть чуть-чуть больше лет, то во время войны она, наверняка, была бы на фронте переводчицей, как соседка по дому Рената, как муж подруги Гельмут, как Грегор Курелла, как Конрад и Миша Вольф, как многие другие дети немецких антифашистов, добровольцами ушедшие на войну ради победы над фашизмом. И то, что пришлось бы стрелять, возможно, и в родных, правда совсем незнакомых, ничего не меняло в ее мироощущении советского человека, ненавидящего фашистов. Эту сложность жизни она приняла без душевных мук, как данность. Не зря ведь проходила она в школе литературу о гражданской войне и любила „Тихий Дон“. Она простила бы себе пулю против родного по крови, но оказавшегося в стане врагов. Впрочем она прощала и рядовому немецкому солдату пулю, сделавшую Илью инвалидом. В этом для нее был виноват только Гитлер. Но чего она не хотела прощать, это того, что немцы не свергли Гитлера и не предотвратили войну.

Она ехала в Германию к родителям и очень хотела понять, почему немцы не поднялись против Гитлера. И вообще какие они – настоящие немцы, живущие в Германии?

Первых „настоящих“ немцев она увидела еще в Москве, за год до окончания войны, на Садовом кольце, по которому прогнали тогда колонну военнопленных. Немецкие солдаты шли по мостовой огромным серым потоком, шли быстрым шагом, не останавливаясь и она впивалась глазами в их быстро мелькавшие лица, пытаясь угадать, что чувствуют, о чем думают они в эти мгновения, проходя в нескольких шагах от нее, тоже немки, стоящей в толпе москвичей, пришедших взглянуть на тех, кто убивал их родных. В эти минуты она не знала, кто ей сейчас интересней – немцы в серых шинелях, двигавшиеся по мостовой, или те, кто стоял рядом на тротуаре. Она не хотела ненависти ни с той, ни с другой стороны, хотя понимала, что ненависть неизбежна.

Вглядываясь в лица тех и других, она неожиданно для себя ощутила в происходящем вообще-то по настоящему историческом событии, некую обыденность, какое-то отсутствие ощущения величия момента – как со стороны победителей, так и побежденных. Среди немцев она увидела только одного-единственного, похожего на то, чего она неосознанно ожидала от настоящего немца. Он шагал в плохо соблюдаемом строю с низко опущенной головой, глаза его упорно видели только асфальт мостовой, губы были плотно сжаты, руки судорожно собраны в кулак. Если было бы возможно, то он печатал бы шаг, каждым движением поджарого тела выражая презрение, ненависть и гордость. Но он был единственным таким типичным, уже не молодым, оказавшимся среди совсем юных немцев, то и дело сбивавшихся с марша, ибо головы их были задраны, а глаза поспешно скользили по зданиям на Садовом кольце, по лицам тех, кто стоял на тротуаре и глядел на них. Молодым было интересно, они спешили увидеть и запомнить то, что судьбе оказалось угодным им показать – Москву и москвичей. Им было интересно, и в их глазах читалось одно лишь любопытство, вполне доброжелательное, и уж никак не злобное. Они остались живы и теперь по мере возможностей наслаждались в эти минуты жизнью. Обыкновенные люди, попавшие почти на экскурсию.

Не только она почувствовала странную обыденность происходящего. Рядом с ней стоявшая старушка – явно не москвичка, а приехавшая из деревни – вдруг запричитала, ни к кому не обращаясь:

– Господи, да какие же они все молоденькие. В баньке бы их попарить, горемычных.

Никто не поддержал, казалось бы нелепую с точки зрения торжества минуты, идею. Но никто и не возразил, даже статный старик, выделявшийся в толпе гордой осанкой, окладистой бородой – ну прямо партизан с плаката. Старик единственный смотрел на поверженного врага тем взглядом, который полагался бы всем – презрительно, демонстративно свысока, ясным, холодным взором, а сжатые в кулак огромные руки выдавали ненависть к толпе шагавших по Москве врагов. Он был единственным с таким взглядом, с такими кулаками. Как и тот немец тоже со сжатыми кулаками был единственным. На лицах других москвичей она читала тоже любопытство и некоторую долю удивления тем, что вот он враг был совсем рядом, в метре от тебя, а ненависти почему-то не вызывает. На тротуаре тоже стояли обыкновенные люди, смотревшие на происходящее как на интересное кино.

И только лица вооруженных конвоиров, мелькавшие на изрядном расстоянии друг от друга, выражали чувства, подобающие моменту – они были суровы, сосредоточены, бдительны.

Пленные немцы шли, шли и шли.

Но вдруг в рядах немцев что -то произошло и на несколько секунд и без того не очень стройные ряды смешались. Оказалось, что у одного из молоденьких солдат, самозабвенно разглядывавшего Москву, отвязался от пояса котелок и с грохотом покатился по асфальту. Молодой немец попытался было нагнуться, чтобы схватить посудину, но сзади шедший не нарушил строй, не уступил место, твердо продолжая путь вперед и только вперед. Парень растерялся и на миг остановился, потеряв свой ряд. Кто-то из следующегл ряда шеренги наподдал по котелку ногой как по футбольному мячу, пытаясь помочь бедолаге, но множество ног впереди не дали котелку двинуться в нужном направлении и он с лязгом откатился под ноги другим, шагавшим в последующих рядах. Парень все еще стоял, надеясь на чудо, котелок шумел где-то рядом, но совсем нарушить и без того нарушенный строй и самому поймать свою посуду немец боялся, это было видно.

И тогда из рядов москвичей, наблюдавших нелепую сцену, на помощь солдату кинулась женщина, направляясь прямо в гущу пленных немцев, все еще безрезультатно футболивших котелок. Ей ведь совсем нетрудно схватить столь нужную солдату мирную вещь и сунуть в дрожащие испуганные руки?

Но мощная рука статного старика тут же схватила женщину за плечо и властно водворила на место:

– Ты куда? Очумела? – грозно произнес старик.

И женщина пристыжено вернулась на место. И опять никто ничего не сказал.

Солдат трусцой кинулся догонять свой ряд, так и оставшись без котелка. А тот все гремел и гремел под ногами у немцев и никто не решился хоть на секунду остановиться, наклониться и поднять котелок.

Все же не было обыденности в происходившем на ее глазах историческом событии. Между рядовыми немцами и рядовыми москвичами на Садовом кольце незримо пролегала разделительная полоса, проложенная смертью.

Она тогда понимала и старика, и старушку, и женщину, и немецкого солдатика и даже поджарого немолодого немца. И всех ей было жалко.

Но эти ощущения все равно не снимали с немцев вины за то, что они не свергли Гитлера. Свергли бы, и никто бы теперь не мучился .

С таким чувством она ехала в Германию узнавать страну, в которой родилась, но которой не знала и не понимала.

**

Первый немецкий город, на перрон которого ступила ее нога, был Франкфурт на Одере. Вместе с Андреем она выскочила из вагона, чтобы добыть кипятка. Никакого крана или бака с кипятком на вокзале не оказалось. Зато прямо посреди перрона кипел огромный котел, из которого немолодая, стройная немка, с головой, модно повязанной шелковым шарфиком, спереди заканчивавшимся узелком, зачерпывала воду и наливала ее в чайники и кружки всем желающим. Те в свою очередь отдавали женщине за кипяток кто пару сигарет, а кто и целую пачку. Раздавльщица горячей воды всем – немцам и русским – стоявшим в длинной очереди около ее котла, говорила свое „О, данке шен“ и повторяла по-немецки как заведенная:

– У вас не найдется сигаретки? О, вы очень любезны, вы очень милы. Данке шен.

Вместе с Андреем она встала в очередь, наблюдая за фрау, торговавшей водой и улыбкой. Немецкая фрау ей не понравилась. Но одновременно звуки немецкой речи из уст проходивших мимо пассажиров соседнего поезда, да и этой первой „настоящей немки“ ее почему-то вдруг развеселили и она тихо засмеялась.

– Вы что? – удивленно спросил Андрей, успевший заметить, что улыбается она редко, а смеется в его присутствии и вовсе впервые.

Она пожала плечами. Не захотела объяснять, что то был неуловимый зов из детства, из тех нежных лет, когда вокруг нее звучала только немецкая речь. И оказалось, что пробивающиеся воспоминания, еще не осознанные, ей приятны – веселят, бодрят и что-то в ней растапливают.

Но тут один солдат из их поезда, пристроившийся в конце очереди, потерял терпение, поняв, что дело с раздачей кипятка движется слишком медленно и ему не успеть набрать желанной влаги.

– Давай подойдем и сами черпнем из котла котелками, чего зря мурыжиться, – предложил он напарнику и шагнул из очереди.

– Да ты что-о-о? – испугался тот. – Посмотри как у нее все чисто. И что она о нас подумает?

Инициатор ускорения процесса вновь встал в очередь.

Однако, в ту же минуту раздался гудок паровоза, и пассажиры кинулись по вагонам. Солдат тоже побежал, без кипятка.

– Тоже мне „оккупанты“, – весело подумала она, очень довольная.—Уважили спекулянтку, наживающуюся на горячей воде. А ведь каждая сигарета, как говорит Андрей, здесь на вес золота. Сволочь – тетка. Молодцы солдатики. Знай наших.

Первая „настоящая немка“, увиденная на перроне, оказалась совсем непохожей на дородных хозяйственных гретхен, какими русская литература Х1Х века представляла немок и откуда карикатуристы военного времени черпали свои образы. Немка была стройна, вертлява, кокетлива и деловита. Это удивило.

Через несколько часов поезд медленно вполз в Берлинский вокзал, серый, железный, когда-то застекленный. Сразу запахло по-другому, совсем непохоже на Москву. Воздух вобрал в себя испарения иных камней, дым других сигарет, невиданных сигар и трубок, в нем все было непохожим, но, странное дело, вовсе не чужим и что удивительно – приятным, нет не просто приятным – она откровенно наслаждалась запахом Берлина, все вновь и вновь вбирая его в себя, различая оттенки. Он  тоже был из детства. Забытого. Счастливого.

На вокзале никто из родных ее не встречал, но она никого и не ждала – нарочно не предупредила о своем приезде, хотела быть сюрпризом. На перроне стояла только толстушка Милли, тоже жившая раньше в „Люксе“, но уже вернувшаяся в Германию и по поручению партии встречавшая теперь очередную группу возвращавшихся товарищей. Милли, поохав по поводу легкомыслия девятнадцатилетней путешественницы, взялась проводить дочь друзей до дому.

Они ехали в метро, убогом и сером, совершенно непохожем на роскошное московское, а рядом с ней сидели те самые немцы, которые не свергли Гитлера. Мужчины при пиджаках и галстуках, женщины в клетчатых платьях или блузках с юбкой, одеты хорошо, добротно и аккуратно. И обувь у всех начищена. Едут молча, кое-кто читает газеты.

– Знаешь, народ здесь очень вежлив, – заговорила Милли, угадывая мысли юной попутчицы. – Никто не кричит, громко не возражает. Русские этого не понимают, и думают, что такое поведение от трусости. Но немцы не трусы. Просто они привыкли уважать власть и подчинятся ее распоряжениям. И возможно, это не так уж плохо.

– Потому они и не свергли Гитлера, – сказала она в ответ.

– Не потому. Здесь начинаешь понимать, что все было сложнее, поверь мне. Мы в Москве многого не знали. К сожалению.

Но больше толстушка Милли ничего не сказала. Сказанного было достаточно, чтобы девятнадцатилетняя поджала губы. Ей не понравилось, что Милли пытается как-то оправдать немцев, намекая на какие-то сложности, к тому же открывая рот в общественном месте, где непрошенных ушей не счесть. „Излишне болтлива“, – подумала она о Милли, так как сама была вышколена матерью в транспорте на серьезные, тем более политические темы не разглагольствовать.  Дома в „Люксе“ Милли вызывала в ней жалость, смешанную с удивлением, а теперь эта сорокалетняя женщина сидела рядом – добрая, жизнерадостная, вернувшаяся в Германию по зову партии. А тем временем в Москве остались двое ее детей, еще очень маленьких, которых Милли не отдал ее русский муж, сразу подавший на развод как только жена заикнулась о возвращении в Германию. Еще живя в „Люксе“, Милли горько рыдала, разрываясь между долгом перед партией и любовью к детям. Милли советовалась, как ей быть, с каждым, кто был готов слушать ее причитания. И, наконец, решилась – уехала на родину. Такая добрая, такая готовая помогать – как она такое выдерживала?

Теперь они ехали молча, как все рядом с ними сидевшие немцы.

***

Еще в Москве она сказала себе, что запомнит все, что увидит и услышит, чтобы потом рассказать Илье. Пусть будет так, как будто и он ездил в Берлин вместе с нею.

Все запомнить попросил ее и дядька из МОПРа, оформлявший ее документы. Он оказался писателем-разведчиком, долго жившим в Японии, а одна из его пьес шла в театре Красной Армии. Благословляя ее на поездку, сорокалетний мужчина после похода в театр на его пьесу, которая ей, кстати, понравилась, пригласил ее в дом литераторов и там за чашечкой кофе доверительно поделился своими планами:

– Я  хочу написать пьесу о твоей поездке. И я даже уже придумал начало. Ты приходишь в гости к своим родственникам, там в доме собрались твои двоюродные братья и сестры. Входит еще один, опоздавший, вскидывает руку для приветствия, говорит „Хайл Гитлер!“, но замечает тебя и смущается. Так что хорошенько все запомни, чтобы мне рассказать. Согласна?

Предложение ей не понравилось. Она, наслышанная о вервольфах, прятавшихся в берлинских развалинах и нападавших на советских воинов, все равно почему-то не поверила в такую сцену, якобы ожидавшую ее в Берлине. Но главное было не в этом:

– Как можно писать пьесу с чужих слов и по чужим впечатлениям? – спросила она писателя и добавила: – Я не могу увидеть то, что нужно вам.

– Все равно, я очень буду ждать, – не сдался бывший разведчик.

Она пожала плечами. Ей, конечно, не жалко поделиться увиденным, но все равно так пьесы не пишут, в этом она была уверена. Нет, она тогда и мысли не допустила, что ее, возможно, в эти минуты просто-напросто вербовали в информаторы. Все сказанное насчет пьесы она приняла за чистую монету и даже чуть-чуть запрезирала писателя за его дурацкое предложение. Оно унизило его в ее глазах. И он ее невольное отстранение, конечно, почувствовал. И если на самом деле вербовал, то растолковал ее холодный ответ по-своему – как то, что его раскусили и что недвусмысленно отказались быть информатором. И странное дело, он не стал настаивать. Или он действительно хотел написать пьесу?

***

Нет, „Хайль Гитлер“ она от сидевших рядом в метро немцев не ждала. Но хотела их понять. О чем они думают? О чем говорят? А они, как назло, ехали молча. Тогда она стала внимательно разглядывать плакаты, которыми в изобилии были обклеены стены вагона. На одном из них – ночь, луна, тени домов и двое – мужчина и женщина, видно, что только что познакомились, прямо на улице. И надпись: „Осторожно! Не подвергай опасности свое здоровье! Грозят венерические болезни!“ На другом плакате мужчина решительным жестом отстраняет от себя зазывно глядящую на него женщину. И надпись: “Избегай случайных встреч! Грозят венерические болезни!“ И маленькие плакатики: „Грозят венерические болезни!!!“ Тут что других забот у людей нет? Или на самом деле все так серьезно? Ей стало неуютно сидеть на сидениях вагона – а вдруг там уже затаилась какая-то пакость? В Москве у нее таких страхов не было. Она стремительно встала, ничего не объяснив Милли, и стоя доехала до своей остановки.

Приехала она в Берлин в воскресенье и даже не подумала, что родителей может не оказаться дома. Но именно так и вышло – никто в ответ на ее звонок у входной двери большого, многоэтажного дома не нажал в квартире кнопку – сигнал, дающий команду „Сезам, откройся!“. Растерянная, она попробовала кнопку повыше – тот же результат, потом пониже – опять входная дверь осталась без движения. Тогда, потеряв терпение, она прошлась по всем кнопкам подряд – сверху до низу, и удивительно, дверь издала дребезжащий звук и открылась. Такую технику вхождения в дом она видела впервые, без Милли вообще не знала бы как с ней обращаться. Наконец-то она вошла в дом.

На самой верхней лестничной площадке кто-то уже вышел взглянуть на пришедших. Милли коротко посвятила немку в сложившуюся ситуацию и попросила для девушки разрешения дождаться у них прихода родителей. Женщина не стала возражать и пригласила незваную гостью в свою квартиру. Милли, убедившись, что дочь друзей пристроена, тут же распрощалась.

Она осталась одна с незнакомыми ей людьми. Как они отнесутся к ней, приехавшей из Москвы? Супружеская пара была любезна, гостье предложили переждать в комнате постояльца, которого, на счастье, не было дома. Указали на кресло и оставили одну, закрыв за собою дверь. А ей нестерпимо хотелось пить, и есть тоже хотелось. С полчаса она терпела в одиночестве, но потом все же встала, вошла, постучавшись, в их комнату и попросила стакан воды. Ей с готовностью дали воды и снова оставили в полном покое. Правда, пока она пила, женщина сказала неуверенно и тихо: „А у нас в семье есть родственник русский. Так что русских мы знаем.“ Непрошеная гостья не стала задавать вопросов откуда, мол, взялся этот русский и что он делал во время войны, почувствовала, что ее ни о чем не собираются расспрашивать и ей тоже этого делать не следует. Она сама и хозяева квартиры вели себя здесь иначе, чем это было бы в Москве в подобной ситуации, где ее обязательно спросили бы по крайней мере как она доехала, не нужно ли ей что-нибудь с дороги, а могли попросить рассказать и всю биографию – такой шквал вопросов обрушился бы на нее. И она отвечала бы, с готовностью, на все вопросы. Она снова вернулась на свое кресло.

Но тут на лестничной площадке она, наконец, услышала мамин голос – громкий, радостный, удивленный – мама держала в руках записку Милли и еще не верила в счастье – дочь приехала! Приехала!

Пулей она выскочила из чужой квартиры, не забыв на ходу поблагодарить хозяев, и прижалась к теплой, родной маме, ощутив, как одновременно с двух сторон повисли на ней ее братишки, и видя как прослезившись, ждет своей очереди отец.

Теперь она могла отдохнуть с дороги. Она была дома.

Дома... Трехкомнатная квартира в Берлине досталась родителям как пустующая, вернее опустевшая. Ее прежние хозяева сами ушли из жизни от страха перед русскими, уже вступавшими в город. Когда Геббельс по радио призвал немцев к массовому самоубийству, семья, жившая в этих комнатах, отравила себя газом. Мебель вывезли родственники, а на подоконнике осталась от некогда живых только библия в черном коленкоровом переплете и на антресолях забытое зеркало, старинное,  в тяжелой, посеребренной оправе с массивной ручкой

Дома... Во дворе этого дома, в те самые часы, когда умирали прежние жильцы квартиры, собрались женщины с детьми, встали около стены и попросили проходившего мимо офицера их расстрелять. Тоже последовали призыву хромого идеолога рейха, отправившего на тот свет себя, жену и пятерых дочерей. Офицер просьбу женщин выполнил.

Кошмар самоубийств происходил год тому назад, всего год. А теперь в этом доме жила ее семья, в том дворе бегали ее братишки, играя с теми ребятишками, родители которых не стали убивать себя и своих детей. И около расстрельной стены они тоже играли. Но не в войну. В войну в том году дети не играли, она еще жила в их сердцах, в их памяти, в их отношении к действительности. Братишек во дворе называли „русскими“, но с ними дружили, правда, не все...

Она спрашивала себя, включил бы писатель-разведчик такие страшные сцены в свою пьесу? Добровольную смерть немецких женщин и детей от страха перед русскими? И отвечала – нет, не включил бы. А значит его пьеса не была бы правдой. А ее эти сцены последних дней войны не отпускали – перед глазами стояли они – мамы со своими детьми, еще живые, держа на руках младших, поддерживая рукой на детском плече старших. Она не хотела видеть как они падали, как не сразу умирали. А что делал офицер? Достреливал? Или повернулся и ушел? Или убежал? А те, кто из окон могли наблюдать убийство средь бела дня? Кинулись помочь? Или задернули занавески? И кто убрал трупы?

В нее вошел ужас тех минут и уже не оставлял.

****

Она старалась все запомнить, что увидит, услышит, что сама переживет в те берлинские каникулы. Ради оставшегося в Москве Ильи. Рассказать ему предстояло бесконечно многое.

Не проходило дня, чтобы родители не знакомили ее с кем-нибудь из своих друзей или не устраивали прием очередного родственника. Друзей и родственников было много, и у каждого своя судьба, свои проблемы, свой вопрос к ней, приехавшей из Москвы. И у нее были вопросы к друзьям отца, соратникам по борьбе с фашизмом, и к родственникам – тем обыкновенным немцам, которые не свергли Гитлера. Встреча за встречей – и как в калейдоскопе менялись картины берлинской жизни, и каждый день вносил новый штрих, складывая новый рисунок.

В первый вечер вопрос задал отец.

Уже год как он снова был на родине, создавая партийное издательство в Берлине, был занят тем, с чего начинал партийную жизнь коммуниста еще совсем молодым. И каждый день он встречал друзей далекой юности, тех кто возвращался из Америки, Франции, Швейцарии, кто вышел из немецких концлагерей и тюрем, чудом уцелев. Встречаясь, они с нетерпением хотели все узнать друг о друге. “А что с Кларой?“ – спрашивал отец о девушке своей первой любви. „Замучена в гестапо,“ ответили ему, мечтавшему о том, чтобы дочь назвала его первую внучку, если такая родится, Кларой. “А где Курт?“ – следовал следующий вопрос. „Погиб в Испании,“ – отвечал отец. „А Эрих?“ „Скоро приедет..“ „А Герхард? А Карл? А Рози?“ – хотели узнать у отца.

– Что мне отвечать? – почти кричал отец, требую ответа от дочери. – Ты ведь историк. Что мне отвечать, если они погибли в 37-ом? Что?

Она еще не умела сказать ему „Правду говори“, сама не знала ответа. Для нее 37-ой год не превратил арестованных отцов ее подруг по дому во „врагов народа“. Она была уверена, что по отношению к ним, хорошим людям, которых она знала лично, с которыми вместе ходила на лыжах, слушала по радио речи Сталина, которых любили такие же девочки, как она сама, была совершена чудовищная ошибка, которая обязательно будет исправлена, ибо справедливость , по ее убеждению, всегда торжествует. В конце концов. Но в чем причина этой ошибки, она не знала, думала – так объясняла ей мать, еще десятилетней. что настоящие враги Советского Союза, которых разоблачили, нарочно, чтобы вредить как можно больше, уже сидя в тюрьме, клевещут на честных коммунистов и тех поэтому арестовывают. Но прошло уже много лет, а клевета все еще действовала. Почему? Она не знала ответа. Однако ставить на одну доску злодеяния немецких фашистов с их душегубками, крематориями, поголовным доносительством на одну чашу весов с 37-ым годом она не собиралась. Масштабы уничтожения совершенно невинных людей в 37-ом и в гитлеровских концлагерях казались ей тогда совершенно несоизмеримыми. Казались, потому что ничего она, юная москвичка, еще не знала ни о выселении целых народов – корейцев, советских немцев, чеченцев, ингушей, крымских татар и многих других, что стоило жизни тысячам и тысячам стариков, женщин и детей, а также цветущим молодым мужчинам, не вынесшим несправедливости и унижений. Она не ведала о преступлении в Катыне, она еще не сострадала раскулаченным, так как не знала, как все проходило и кем были эти люди на самом деле. Она не знала, точно также, как обыкновенные немцы не знали, тоже ничего не знали о Бухенвальде и теряли сознание, когда их в принудительном порядке, по приказу военной комендатуры, обязали прибыть из Веймара в Бухенвальд и все там увидеть – иначе, без этого посещения, им не ставили в паспорт штамп на право получения хлебных карточек. Немцы теряли сознание, когда воочию видели, что творилось у них под носом, в лесу, в котором они собирали грибы. И для немцев, для обыкновенных немцев у входа в концлагерь дежурили кареты скорой помощи. Они не знали так же, как не знала и она.

Она не была тургеневской барышней и в свои девятнадцать лет жила не только любовью к Илье. Не менее горячо, скорее даже более горячо, ее волновали политические вопросы. Ей просто необходимо было узнать, что и как надо сделать, чтобы никогда больше, нигде в мире не мог победить фашизм. Но концлагеря, массовые убийства людей существовали для нее только в Германии. К стране, в которой она выросла и которую любила, к стране, победившей германский фашизм она не собиралась прикладывать те же самые мерки. Она любила эту страну и не хотела ее позорить даже рассказом о том, что сама считала ошибкой – как, например, 37-ой год. И поэтому на вопрос, который ей задал отец, у нее  было ответа. Что могла она посоветовать отцу? Скрыть, что Герхард, Карл и Рози, как и многие другие, убиты на родине пролетариев всех стран, куда они бежали от немецкого фашизма, убиты по ошибке как „враги народа“? Или сказать правду? Но как, чтобы не унизить родную страну и людей в ней живущих, такое допустивших? Что посоветовать? Она тогда не нашла ответа, как не находил его и отец, терзавшийся от неправды, которой он пытался прикрыть чудовищную правду.

– Но мы у себя 37-ой не допустим. Строя социализм в Германии мы никогда не совершим таких ошибок, какие были в Советском Союзе, мы на них будем учиться, – твердил отец, когда мысленно или вслух возвращался к трагедии, объяснить которую он не мог, не мог и оправдать.

Она верила уверениям отца. Многое они оба тогда не знали о будущем. И много у них было иллюзий, несмотря на готовность, вернее на желание открыто глядеть на мир. Многое они не умели или не смели додумывать до конца. Они тоже были „обыкновенными“, но она этого еще не знала.

Множество иллюзий было и у тех друзей отца, кто все страшные годы томился в тюрьмах и концлагерях Германии. Они стойко держались в застенках и в подполье, опираясь на святую веру в первое в мире социалистическое отечество. Оставшиеся в живых коммунисты Германии не были партноменклатурщиками. Они были революционерами, жаждущими изменить мир на благо всему человечеству. За их плечами были испытания тюрьмой, концлагерем, эмиграцией, но не было испытания властью и реалиями социализма. Они были полны веры в свои идеалы и надежд на светлое будущее, созидать которое считали главной задачей всей своей жизни и ей подчиняли все. Подавляющее большинство из них не позволяло себе рожать детей. Рядом друг с другом они ощущали себя человечным сообществом, в котором объединились соратники, товарищи, друзья, по праву обращавшиеся друг к другу только на „ты“. Интересы их сообщества – партии были для них превыше всего. Такими были заветы их юности.

 И вот теперь к ним пришла армия страны, в которой их соратники – а они ощущали себя единым всемирным братством – были у власти и претворяли их общие идеалы в жизнь. Они ждали своих освободителей, людей из реального будущего. Однако люди, пришедшие к ним действительно освободителями от немецкого фашизма в большинстве своем оказались совсем не такими, какими им положено было бы быть, раз в кармане у них тоже лежал партбилет. Это вызвало шок.

Рядовые коммунисты Германии, вышедшие из тюрем и готовые взяться за строительство социализма в своей стране, еще не могли знать, что получится у них самих и кем обернутся они сами, когда немцы, которым они хотели создать счастливую жизнь, не почувствуют себя счастливыми. Они верили в выбранное ими учение, как христиане верят в Христа и христианство, мусульмане в Аллаха и его пророка Магомета, правозащитники в права человека, реформаторы-демократы в рынок и цивилизованное общество, а каждый порознь в свое, отличное от другого экономическое учение. И за свою веру они были готовы принять муки, идти на Голгофу, умереть. И умирали. А те, кто остался жив, ожидали увидеть в Красной армии новых, прекрасных людей, выпестованных новым, справедливым, очищенным от всяческой скверны государством.

Их не могло не ждать разочарование.

Уже в первые дни она познакомилась в Берлине с Эрвином и Лоттой, двумя немецкими коммунистами, которых отец знал еще в молодости. Оба не сумели эмигрировать, остались в Германии. Соседи по дому, естественно, отлично знали, что Эрвин и Лотта члены Коммунистической партии, но ни в первые годы фашизма, ни во время войны никто Эрвина и Лотте не выдал, и им даже не пришлось сменить квартиру. А когда стали слышны орудийные залпы наступавших по берлинским улицам войск Красной армии, а Геббельс своим хорошо поставленным баритоном патетически призвал население предпочесть смерть жизни под русскими, соседи пришли к Эрвину и Лотте за советом. Что делать?

Лотта засмеялась в ответ:

– Вас просто запугали, – сказала она им. – В Берлин вступает армия-освободительница. Вы даже не представляете себе какие идут к нам люди. Хотите, я положу все свои украшения на подоконник открытого окна – увидите, ни один не возьмет. Ведь это армия страны, в которой победил социализм.

Лотта так и сделала. И когда первый же проходивший мимо красноармеец удивленно и радостно заграбастал выставленные украшения и принял ее улыбку у окна за приглашение в постель, она пошла на чердак вешаться. Эрвин еле ее спас.

Лотта потом по-своему объяснила себе происшедшее. Берлин долго не сдавался и Сталин пожалел, мол, настоящие войска, послал на штурм уголовников, приставив к ним надежных офицеров. Многие офицеры ведь действительно мешают солдатам насиловать, об этом многие рассказывают, приводила она аргумент в пользу своей версии.

Отец, конечно, не поддержал Лотту в этом заблуждении. А дочь сначала вообще не могла взять в толк, отчего такое отчаяние. Пришли в Германию солдаты, люди как люди, разные, и, конечно, среди них могут быть и воры и насильники, это естественно. Чему удивляться, почему такая паника?

Лотта смотрела на возражавших ей испуганно и обиженно: у нее отнимали мечту, веру в существование на земле царства свободы и счастья, в котором обитают люди, неспособные совершить подлость или убийство.

Однако вечером, уже лежа в постели, впустив в свою душу лоттины страдания, юная москвичка вдруг почувствовала, что начинает злиться на того недоумка-солдата, который стибрил чужие украшения. И у кого? У немецкой коммунистки, слепо верившей ему и всем красноармейцам! Дурак! Какой дурак – говорила Она про себя. Оказалось, что подсознательно ей тоже хотелось невозможного – чтобы все люди страны, которую она любила, были святыми и добродетельными. Хотелось невозможного, хотелось, ибо зачем иначе было злиться на воришку? Честь страны он, видите ли, замарал. Можно подумать, что в чужой, поверженной стране он должен был и мог бы вести себя иначе, чем в собственной.

Однажды вечером к ним в гости пришла старая интеллигентная женщина-музыкантша. В далекие юношеские годы отца она первой познакомила рабочего паренька с „Комманифестом“ и отец представил ее теперь как свою духовную наставницу. Его глаза излучали радость и благодарность женщине, открывшей ему – в этом он был уверен – законы развития человечества.

Старая женщина сидела за столом понуро, плечи опущены, голова поникшая, глаза потухшие.

– Что с тобой? – заботливо спросил отец.

– Я собираю таблетки от бессонницы, – ответила музыкантша спокойно и равнодушно.

– Зачем? – удивился отец. – Ты так плохо засыпаешь?

– Нет. Чтобы принять их все сразу. Я  в полном отчаянии.

Старая коммунистка впала в депрессию, ибо русские солдаты без спросу клали в свой вещмешок то, что им приглянулось в доме у немецких хозяев, куда их поставили на постой всего на одну ночь. Они были совсем не такими, какими им полагалось быть по ее представлениям. Вороваты, пьют не в меру, и вообще...

О русских говорили в те два месяца ее берлинских каникул почти в каждом доме. Каждый рассказывал о своем. То обнесли дерево с еще совсем неспелыми яблоками, то унесли с собой старинную книгу в кожаном переплете,  а то целый военный грузовик с солдатами преспокойненько остановился около выставленных по давнему обычаю прямо на дороге бидонов с утренним молоком, приготовленных для заводского молоковоза. Немцам и в голову не приходило охранять злополучные бидоны, их десятилетиями просто выставляли на улицах. А тут солдаты со счастливым гиканьем забрали не принадлежавшие им бидоны, полные молока и увезли неизвестно куда.

– Как так можно, объясни, – требовательно спрашивали у нее, прибывшей из Москвы.– И еще часы воруют, ну просто спасу нет, хоть прячь,хоть вовсе не носи.

У нее самой никогда еще не было часов. И она понимала, что русские солдаты очень хотят привезти из проклятой Германии хоть какой-нибудь сувенир. А что могло быть лучше часов? Перед каждым из „воров“ лежала разграбленная немцами родная земля, порушенные города, сожженные деревни, убитые родные и близкие. И за все перенесенные муки немцам часы отдать жалко? Ну и жадный же они народ, эти немцы – так, наверняка, рассуждал каждый второй из тех, кто „организовал“ себе часы – то ли в доме, куда его поставили, то ли темным вечером на пустынной улице, остановив перепуганного прохожего.

Так она объясняла себе и другим мотивы солдат, клала на чашу весов яблоки, часы, бидоны молока с одной стороны и газовые камеры с другой, предлагая взвесить и подумать. На нее не обижались.

– Конечно, везде есть плохие люди, – такой получался вывод.

Она с удивлением заметила, что „обыкновенные немцы“, не коммунисты с их идеалами, гораздо спокойнее воспринимают нарушения морали русскими, поскольку либо ничего хорошего от них не ожидали, либо изначально понимали, что люди есть люди во всех странах, в том числе, конечно, и в стране победителей.

А она, еще вчера воспылавшая гневом против того, кто забрал у Лотты ее украшения, поймала себя на том, что пытается оправдать „вороватость русских“ и сочувствует и тому у кого украли и тому кто украл. И не было тут виноватых. Все страдали, друг от друга.

***

С большим интересом она знакомилась со своими двоюродными братьями и сестрами, которых оказалось превеликое множество. И неудивительно, ведь у одной только бабушки-швеи из семейства Дервальдов было восемь детей, и у каждого из них не менее трех-четырех. Все они вместе – кузены и кузины, были почти ровесниками и им было что рассказать друг другу. Нет, никто из них не вскидывал руку в знак приветствия с возгласом „Хайль Гитлер“. Никто из них, прямых потомков хмурого и упрямого деда-шахтера Августа Дервальда, которого она – четырехлетняя помнила только по влажным губам со стойким запахом табака, которыми дед, вынув изо рта неизменную трубку, целовал внучку прямо в губы, – не стал членом гитлерюгенд, о чем с гордостью сразу поведала приехавшей в гости дочери мать. Хмурый дед Август Дервальд, не умевший выразить свою любовь внучке, отворачивавшейся от его табачных губ, был нонкорформистом для своего времени. Упрямо, вызывая отчаяние ее многодетной бабушки – Лины Дервальд, дед создавал на каждой шахте, куда его с трудом принимали на работу, профсоюзную ячейку, за что его с таким же упорством регулярно выкидывали из очередного пристанища. Семья с маленьким скарбом и большой кучей детей моталась по всей Германии, из одного шахтерского поселка в другой, дети ложились спать голодными, бабушка тряслась над каждым пфеннигом, а дед все создавал и создавал профсоюзы. Дервальды умели иметь собственное мнение и следовать ему. Никто из старших Дервальдов не стал членом нацистской партии, как никто из молодых не стал членом гитлерюгенд. Никто, кроме одного единственного кузена. Этот единственный добровольно вступил в фашистскую молодежную организации и теперь, год спустя после окончания войны, все еще любил фюрера, верил в его гениальность, в благородные планы осчастливить Берлин грандиозной архитектурной перестройкой ( на что она ехидно отреагировала вопросом: „Ну ладно, допустим, что Гитлер хотел сделать Берлин прекрасным, но что он сделал на самом деле, а?“) Но, странное дело, именно тот, единственный, оказался самым умным и интересным собеседником. Он не просто внимал ее ответам, а тут же лез с опровержением ее аргументации, спорил с нею, не поленился принести карту, по которой выходило, что со времени первой мировой войны Германия становилась все меньше и меньше, Англия и Франция оставались неизменными, и только СССР наращивал и наращивал территории.

– Что ты на это скажешь? Вот где империализм, красный империализм! – говорил он, торжествуя победу в споре.

Напрасно студентка третьего курса исторического факультета втолковывала ему то, чему ее учили и во что она поверила, что оценка действий государства зависит не от видоизменения границ, а от строя – народного или антинародного – который установился в стране. А следовательно расширение границ страны, в которой власть у рабочих и крестьян, в интересах тех трудящихся, которые вошли в союз советских республик. да и тех. кто живет за его пределами. Ее аргументы от него отскакивали, как и его от нее, оба верили в своих вождей – она в Сталина, он в Гитлера. Она верила тогда в Сталина как в гения, и была счастлива, что ей повезло жить в одно время с ним и что именно гений стоит во главе ее страны. Ведь гении рождаются редко, а гений, ставший вождем государства вообще чудо из чудес, везение немыслимое. Гений знает, что делать, чтобы стали люди счастливыми.

Гейнц тоже верил в Гитлера как в гения, одновременно с которым ему посчастливилось жить на земле. Гейнц верил, что фюрер хотел сделать всех немцев счастливыми и знал, как это сделать, но его не поняли.

У каждого из них – и у Гейнца и у нее – была слепая вера, у каждого своя, и оба были убеждены – совершенно противоположная. Но оба хотели понять друг друга, оба понравились друг другу, ему – белокурая, зеленоглазая кузина из далекой России, ей – белокурый, голубоглазый кузен из далекой, но становящейся близкой Германии. Оба были отчаянными спорщиками, любившими и умевшими спорить, горячо, но без гнева, уверенно, но уважая мнение другого. Она обнаружила, что это вообще общая черта многих Дервальдов – думать вслух и спорить самозабвенно, размахивая руками, как итальянцы. Чья-то очень горячая кровь примешалась в дервальдовское семейство.

 В спорах с Гейнцем ей не приходило в голову, что перед нею именно тот самый родственник, которого и ожидал увидеть в Берлине писатель-разведчик – молодой фашист, верный фюреру, и что только в силу какой-то случайности не пуля Гейнца сделала инвалидом Илью. Для нее Гейнц был не фашистом, а думающим, ищущим истину и справедливость симпатичным молодым человеком, конечно, ищущим совсем не там, где ее можно найти, но в том была не его вина, в этом она была убеждена. Он вырос в фашистской Германии, воспитывался в фашистской школе, вот и оказалась у него каша в голове в виде веры в фюрера. Гейнц был уверен, что обо всех злодеяниях, что сотворили фашисты в других странах, фюрер не знал.

– Во всем виновато его окружение, – так объяснял себе Гейнц преступления, которые он не просто осуждал, а которые его ужасали.

А сидевшая рядом за столом дородная, высокая, мощная тетя Фрида, мамина старшая сестра, владелица маленького магазина, Гитлера ненавидела. Рассуждения Гейнца казались ей повизгиванием маленького щенка, потерявшего своего хозяина, совсем невзрослыми были у Гейнца идеи и мысли. Были у тети Фриды четыре сына, и всех четырех унесла война.

– Меня не было рядом во время покушения на эту сволочь. Уж я бы не промахнулась, такая у меня к нему ненависть, к мерзавцу, убийце, – по дервальдовски страстно вставила она в монолог Гейнца о его любимом фюрере. – А сколько людей по его приказу утонуло в метро, детей и стариков, никого не пожалел, кровопийца.

Берлинское метро и через год после последних дней войны все еще хранило следы смертельного ужаса, пережитого людьми, когда на них, искавших под землей убежища от снарядов и пуль, вдруг хлынула вода из открытых по приказу фюрера шлюзов реки Шпрее. Подтеки от той воды доходили на стенах метро почти до потолка. Она смотрела на грязные пятна и физически, до спазмов в горле ощущала, что пережил человек, попавший в смертельный водоворот. Она кожей чувствовала, как он долго и упорно плавал, высунув голову, упиравшуюся в потолок. Но выплыть наружу он уже не мог, замурованный водой со всех сторон. Она даже слышала его крик.

Но Гейнц все равно был уверен, что и об этом фюрер не знал.

– Сам, собака, околевал, так и невинных за собой в могилу тащил, подонок, – никак не могла успокоиться мощная тетя Фрида.

Слушая гневную речь осиротевшей матери четырех сыновей девятнадцатилетняя подумала, что вот тетя Фрида такая же страдалица, как и русские женщины, потерявшие на проклятущей войне своих сыновей, всех до единого. Не тетя Фрида начинала войну – никто ее и не спрашивал, не она ее хотела, а предотвратить такую беду не умела, хотя постфактум искренне была готова участвовать в покушении на Гитлера. Но кто бы ее позвал на такие действия? И требовать от несчастной вдовы способности свергнуть Гитлера девятнадцатилетняя миссионерша теперь не посмела даже в мыслях своих, ибо это было бы просто глупо. Поняла, что все действительно сложнее, как уже в первый день ее берлинских каникул сказала ей бедная Милли.

Она, пережившая войну далеко от фронта в интернате Коминтерна, не узнавшая ни одного настоящего налета на Москву, только воздушные тревоги были для нее лично самыми тревожными часами войны, теперь многое узнала о последних днях Берлина, с которым она познакомилась, когда он лежал в развалинах. Отправляясь к кому-нибудь в гости, она не раз бродила вместе с матерью по таким уголкам Берлина, в которых были одни каменные горы из кирпичей и хлама и одинокие стены бывших домов, сквозь пустые окна которых светило небо, днем голубое и солнечное, ночью черное и злобное. Ее сверстники, дети друзей ее отца, жили во время войны в этом городе, жили, когда его бомбили, когда он горел, когда в него входили советские войска. Друг ее нежного детства, которого вместе с нею поочередно возили в одной и той же коляске в детский сад то его, то ее мамы, однажды во время воздушного налета всем классом прятался в бомбоубежище. По хорошо выученным правилам противовоздушной обороны ребятам полагалось отсидеться тут до отбоя воздушной тревоги. Но что-то заставило Карла и его школьного товарища встать, чтобы уйти. Одноклассники запротестовали, не хотели их выпускать, учитель напомнил правила. Но они не повиновались, поднялись наверх и побежали. Они мчались по улице, дома которой с обоих сторон горели и чадили. То и дело под ноги падали раскаленные камни, остатки оконных рам, черт знает что еще. Но никакая сила не могла повернуть их назад, в бомбоубежище. Они бежали прочь что было мочи. Оба остались единственными в живых из целого класса, погребенного под обломками дома, в который попала бомба. Это был класс ребят, в котором никто не вступил в гитлерюгенд, ребят, не принявших фашизм и протестовавших таким образом – всем вместе не вступать в фашистскую организацию. Вот и все, что они могли. Вместе они и погибли, но не от рук своих действительных врагов. Семнадцатилетние умные, храбрые мальчики, вместе со своим учителем.

В дни падения Берлина, немногим меньше двух недель не дождавшись своего сына из Москвы, умер в Берлине ее второй дед – Герман. Дедушка Герман дополз, охваченный болью и страхом от сердечного приступа, до двери квартиры, звал, наверное, на помощь. Но соседи уже были в бомбоубежище, а беспокоиться друг о друге у немцев не было принято даже во время войны. Спустится старый Герман в подвал, спасаясь от бомбежек, или нет – это его личное дело. Да он давно уже и не спускался, ослабевший от голода. Так никто и не заметил его смерти, пока дочь – папина сестра, танте Лизхен не пришла, наконец, в очередной раз навестить одичавшего от одиночества отца – пешком шла, с другого конца города, сквозь груды дымящихся развалин.

А через неделю после похорон деда Германа в Берлин вступили советские войска. Несколько дней танте Лизхен, мойщица вагонов берлинского метро, просидела с сыном и соседками в подвале своего дома, пока на улицах Берлина шли бои. Их мучил голод и мучил страх. Страх выйти из подвала и натолкнуться на русского солдата, который тут же начнет убивать. Сквозь маленькую щель они наблюдали за улицей и однажды увидели-таки солдата. Он выехал на середину мостовой с походной кухней, взял в руки большой половник и начал колотить им по котлу, громко крича: „Фрау, киндер! Эссен! Эссен!“ Они все поняли, но не поверили. Подумали, а вдруг ловушка? А солдат все колотил по котлу и кричал про „эссен“. Наконец, танте Лизхен, у которой брат жил в Москве, решилась. Она сунула шестнадцатилетнему сыну кастрюлю в руки и велела попытать счастья, а в случае чего дать немедленно деру. Шестнадцатилетний вернулся в подвал с полной кастрюлей каши...

А еще через пару недель танте Лизхен узнала, что она вдова. Высоченный как каланча, добрейший, уже немолодой губошлеп Альфред (в Москве в ее комнате до сих пор все еще стоял ящик для детских игрушек, весь разрисованный для нее причудливыми зверушками – дело рук дяди Альфреда ), был плоско скопным и с язвой желудка. Это спасало его от мобилизации. Но в самом конце войны его все-таки забрали, а поскольку для фронта он не годился, отправили в Норвегию в охрану концлагеря. В тот день, когда он прибыл, в концлагере вспыхнуло восстание, заключенные освободили себя, перебив всю охрану, в том числе убив и дядю Альфреда. Танте Лизхен не могла прийти в себя от горя и ужаса. Она была антифашисткой, и то, что ее Альфреда угораздило попасть в охранники, ужасало ее не меньше, чем сама его смерть. Она причитала и все спрашивала:

– Ну как же так? В самом конце войны умереть от рук людей, которым он не сделал бы зла, ведь он ненавидел Гитлера. Боже мой, что он должен был пережить! Такой неуклюжий, такой добрый!

Однажды матери стало совсем тошно слушать  вечный плач родственницы и она жестко сказала:

– Сама виновата. Ты ведь понимала, что война кончается. Надо было не подчиняться призыву в армию. Ты должна была Альфреда спрятать!

– Куда? Куда спрятать? – закричала танте Лизхен. – Кто бы его взял? Кто?

И такая была в ее голосе безысходность, что стало очевидным – не было у танте Лизхен выхода, не могла она спасти своего Альфреда, не умела. Не была она, конечно, виновна в смерти своего мужа, мать зря была так категорична и несправедлива. Хотя сама она сумела бы найти выход. Уж она бы спрятала, хоть на помойке среди крыс и развалин. Но на то она и Дервальд. А танте Лизхен другая, она мягче и слабее, она не умеет сопротивляться ни людям, ни судьбе. И тут уж ничего не поделаешь. Ничего.

Перед девятнадцатилетней проходили разные люди – и все они были немцами, но такими друг на друга непохожими. А главное совсем другими, чем представлялось ей из ее московского далека. И ей вдруг не надо было больше задавать себе вопрос: „Как они могли? Почему не свергли Гитлера?“  И никого не хотелось больше винить. Они страдали. Они мучились. Они умирали. Они сами были жертвами. В страшные годы они учились выживать, а не сопротивляться.

Что могли Эрвин и Лотта вдвоем, совершенно одни, кроме того, чтобы тайно и регулярно прятать еду в одном и том же месте для русских военнопленных, пригоняемых на завод рядом с домом двух коммунистов-идеалистов? Что еще, если большинство их соседей боялись русских больше, чем немецких наци? Боялись столь панически, что некоторые помышляли о самоубийстве вместе с детьми в часы прихода русских в Берлин?

Что могли сделать швеи маленькой берлинской мастерской, несколько лет скрывавших у себя тетю Эмму – маму того самого друга детства, который единственный вместе с товарищем спасся во время бомбежки, – когда однажды, при очередной проверке предприятия группой штурмовиков, они не успели, как делали много раз до того, сомкнуть ряды плечом к плечу перед склонившейся к швейной машине Эммой – немецкой коммунисткой и немецкой еврейкой? Что они могли, когда молчаливая Эмма тихо выходила из мастерской под гиканье здоровенных молодчиков? Кинуться вырывать ее из лап садистов? А потом что ?

А что могла сделать сама Эмма, заключенная в концлагере, когда их выстраивали на плацу, и каждый раз по-разному , то каждого десятого, то каждого третьего – никто не знал какой будет счет в очередной раз – отсчитывали для газовой камеры? Что она могла, кроме как участвовать в общем женском обмане маленьких детей, спавших с ними вместе на нарах? Взрослые отлично знали, что значит попасть в третьи, седьмые или десятые, а вот детишки ждали такого как великого  счастья, ибо мамы, бабушки и чужие тети в один голос твердили – отсчитывают тех, кого отправляют в прекрасную страну, где всего вдоволь – и хлеба, и картофеля и есть даже молоко и конфеты. И дети ждали своего череда с нетерпением. Когда однажды выбор пал на пятилетнюю девочку, что спала с мамой на нижнем этаже нар под тетей Эммой, девчушка забралась к Эмме наверх делиться радостью и сетовать, что добрая тетя с ними не едет. Что могла рано ставшая старой тетя Эмма, кроме того.,что не отнимать радость и утешить маленькое наивное любящее сердце словами:

– Не огорчайся, скоро и я там буду. Обязательно.

И девочка крепко поцеловала тетю Эмму за такое обещание. Что она могла  еще? Верная коммунистка, и на нарах не прекратившая объяснять соседкам что такое коммунизм?

А ее сын, ровесник девятнадцатилетней, тот, с кем ее в детстве вместе возили в одной и той же коляске в детский сад – то мама, то тетя Эмма? Что мог он, сам, то сидевший в трудовом лагере, т.к. мама его была еврейкой, то снова сидевший за партой в школе, потому что его отец, уже давно умерший, был немцем ? Он мог не вступить в гитлерюгенд, что и сделал, и не он один, а всем классом. А что еще мог, подросток, с шестнадцати лет живший один, совершенно самостоятельно, когда маму забрали в концлагерь ?

Она мысленно вживалась в жизнь каждого, с кем встречалась в дни своих берлинских каникул, пыталась даже взглянуть на мир его глазами и поняла – людей, не умеющих оказывать сопротивление почему-то гораздо больше, чем тех, кто готов бороться. Она еще не знала закон ли это для человеческого сообщества или нет, тем более, что о конформизме и нонконформизме тогда никто еще не рассуждал. Ей было страшно убедиться в бессилии обыкновенных немцев перед фашизмом, но в своем бессилии они не были виноваты. Это она поняла сердцем, неравнодушным и впечатлительным, своими ударами незаметно, но каждой капелькой крови разрушавшим прежние стереотипы. Она стала шире глядеть на мир.

Одновременно что-то в ней захлопнулось – она смутно почувствовала, что писателю-разведчику ничего не надо рассказывать об увиденном и прочувствованном. Он не поймет. И рассказывать опасно.

***

А потом отец договорился об ее участии в конференции молодых коммунистов, работающих с молодежью. Отец хотел, чтобы в два месяца берлинских каникул дочь как можно больше узнала о жизни, которой жили они, ее родители и их друзья, и чтобы Она прониклась теми проблемами, которые волновали их, вернувшихся на родину. После окончания МГУ она ведь тоже вернется в Германию.

И она поехала на конференцию.

Поезд долго вез всех участников конференции в одном вагоне, очень странном вагоне, где сидения были расположены не ряд за рядом, а вдоль окон. Попутчики сидели друг против друга, все видели всех, но никто ни с кем не разговаривал. Рядом с Оной оказался тридцатилетний мужчина, который через полчаса устроил к себе на колени молоденькую девушку. Всю дорогу он дразнил свою спутницу, трепал по щечкам, что-то шептал ей на ухо. В ответ Марго кокетливо хихикала, не поднимаясь с его колен. В Германии – она уже заметила – часто у всех на виду целуются и обнимаются где попало – и в метро, и в автобусе, а теперь вот в поезде. Она к такому поведению еще не привыкла, но пусть себе, ей соседство не причиняло неудобств, но не доставляло и удовольствия, если честно. О себе она твердо знала, что так как Марго не могла бы откровенно любезничать с малознакомым, да к тому же когда всем все видно. Она ведь даже Илье не разрешала брать себя под руку на улице, не то, чтобы улечься к нему на коленипри людях. Но если Марго может, это ее дело. И его тоже. В их сторону Она не смотрела, хотя бы для того, чтобы не быть бестактной.

По другую сторону от нее сидела молодая, серьезная женщина со своим четырехлетним сынишкой. Малышу было весело бегать по вагону, каждый, к кому он подбегал, норовил его поймать, усадить к себе на колени. Кое-кому это удавалось, кое от кого он убегал. Детские забавы коротали путникам время. Но малыш скоро устал и начал хныкать:

– Когда мы приедем? Когда кончится эта поездка? Мне надоело. Я хочу пить, – то и дело канючил ребенок.

И тогда она залаяла.

Она умела подражать разным животным, и те, что самое удивительное, всегда откликались на ее звукоподражания. Собаки на лай, кошки на мяуканье, овцы на блеянье, курицы на кудахтанье.

При первых звуках собачьего голоса малыш замер. Она залаяла еще раз. И тогда ребенок обрадовано кинулся искать под сиденьями собаку. Но самое смешное – пассажиры, сидевшие далеко от нее, тоже стали глядеть под скамьи – искать пса. И мужчина, поглаживавший Марго, прекратил свое занятие и стал шарить глазами по вагону в поисках собаки. Она засмеялась, довольная.

А когда сосед снова повернулся к Марго, она залаяла снова, теперь уже не прячась, открыто и громко. Все поняли, кто тут "собака". Малыш тоже сообразил, что лай исходит от тети. Счастливый, он бросился к ней и стал торопливо расстегивать ей кофту – бедняжка решил, что собака спрятана у тети на груди. Ей стало жаль наивного малыша, пришлось ему объяснить, что она умеет разговаривать по-собачьи. Малыш разочарованно отошел и уткнулся в колени своей матери. Полная сочувствия ребячьему горю – ведь собаки у тети нет! – она повернулась к соседу и увидела: он ласково смотрит на ребенка, сострадая и улыбаясь ему.

Со станции до небольшого курортного городка, в котором должна была проходить конференция, они поехали на открытом грузовике. Она любила такие поездки и всегда выбирала стоячее место у кабины, где всю дорогу можно подставлять себя встречному ветру. Оказалось, что ее сосед по вагону тоже предпочел именно это место, и они встали рядом.

- Ты откуда? – спросил он, повернув к ней голову и прямо глядя в глаза.

– Из Москвы, – ответила она, не отводя взгляда.

– Не может быть! – не поверил он, подумав, что его снова разыгрывают, как тогда с собакой.

– Может, – сказала она, не вдаваясь в подробности и отвернулась.

Разговаривать ей не хотелось. Она вся отдалась ощущениям быстрой езды, вбирала глазами приближавшуюся даль, ноздрями – встречный ветер, всем телом прохладу обдававшего ее воздуха. Она была теперь сама с собой, отгородилась от всех, сидевших в грузовике, и тем более от него, тридцатилетнего мужчины, только что фамильярно обращавшегося с Марго, а теперь не севшего с той рядом. Марго это обидело, она заметила.

Он дал ей немного насладиться быстрой ездой, а потом продолжил свои расспросы.

– А где ты в Москве живешь ? – задал он вопрос, чтобы понять, разыгрывает она или правду говорит.

– В "Люксе", – снова коротко ответила она, не поворачивая к нему головы.

– Я там бывал и даже ночевал, – сказал он спокойно, но чуть чуть насмешливо, зная наперед, что теперь ее очередь быть заинтригованной.

– Не может быть! – действительно не поверила она и повернулась к нему.

– Может, – сказал он, тоже не собираясь вдаваться в подробности. – Ты делегат на конференцию от Москвы, так что ли? Кто ты ?

– Студентка, – ответила она, все еще вопросительно глядя на него. – Я не делегат, просто еду посмотреть и послушать, мне интересно.

Ничего он не понял из ее ответов, ничего она о нем не узнала, но не стала его расспрашивать. Не задавать лишних вопросов ее с детства научили родители, познавшие и нелегальную работу в Германии и 37-ой год в Москве. Мужчина тоже молчал, ибо тоже не любил лезть в чужую душу, сам не понял, отчего его вдруг понесло на расспросы. Ну, положим, красивая, этого не отнять. Волосы пышные, волнистые, просто чудо. И кожа на лице и шее нежная, как у ребенка. Зато платье на ней сшито плохо, сама, видно шила, да не очень умело. А впрочем фигуру оно весьма подчеркивает, и вовсе не дурная у девчонки фигура, хорошо, что кофту только на плечи накинула, ветра не боится. И лаять где-то научилась, чудачка. Ему стало весело, и он засмеялся. Она повернулась к нему, снова удивленная, но ничего не сказала. Молчаливая, это хорошо. И крепко на ногах стоит, даже на колдобинах не всегда за крышу кабины хватается.

Он внимательно, но незаметно разглядывал ее. И стоять рядом с нею на ветру ему стало приятно. Ей тоже. Тоже было приятно стоять рядом с ним на ветру, хотя себе она в этом не призналась.

***

А потом наступили три плотных рабочих дня, когда она оказалась в совсем непривычной для себя обстановке и на нее обрушились новые впечатления.

В небольшом зале прибрежной гостиницы разместилось человек тридцать участников конференции. В президиуме за обычным столом – Вильгельм Пик, совсем еще молодой Эрих Хоннекер и еще кто-то, ей неизвестный. А в сторонке, вплотную около стены, тоже за обыкновенным столом – два офицера советских оккупационных войск. Многие делегаты прямо с трибуны обращались именно к представителям Красной армии. Они просили ответить на вопросы, чаще всего задаваемые молодежью. Как, например, объяснить почему СССР забрал себе Кенигсберг, ведь он никогда не был территорией России? И вообще, почему СССР видоизменил свои границы, когда Ленин всегда был за мир без аннексий и контрибуций? А один делегат спросил, почему, если война – порождение империализма, ответственность и все тяготы ложатся только на Германию? И почему советские оккупационные войска так медленно реагируют на разные слухи, например, о вывозе немецких детей в Россию? Разве допустимо, чтобы слухи разрастались до уверенности населения в том, что красноармейцы крадут детей? И теперь в городе, в котором живет и работает выступающий, родители боятся выпускать детей на улицу! А еще молодежи непонятно, почем, когда мы все так активно боремся с черным рынком, красноармейцы в нем участвуют, а жены офицеров туда все время ходят?

Представители советских оккупационных войск молча фиксировали вопросы в блокнотах, не спорили, не вмешивались, не говорили ни слова, чтобы разрешить сомнения своих товарищей по партии, правда партии другой страны, но той же, коммунистической. Они предоставляли немецким товарищам, уважаемому товарищу Пику отвечать на "каверзные вопросы".

А речи выступавших становились все более страстными и нелицеприятными. Общий рефрен всех ораторов был один – очень трудно работать с молодежью, даже той, что вступила в партию. Молодежь совершенно не интересуется политикой. Невозможно затянуть молодых на собрание, разве что объявить, что в начале и в конце будут танцы. Тогда кое-кто и заявится, но будет нетерпеливо ожидать окончания доклада, а уж чтобы вопрос какой задать по теме доклада, нет, такого не бывает, почти не бывает, все с упомянутыми вопросами пристают. И что самое страшное – молодежи, вступившей в партию недостает любви к партии, нет ответственности перед нею. К тому же существует большое непонимание между молодыми и старыми членами партии, основанном на том, что у молодежи нет тяги к духовной жизни. Танцы и сексуальные приключения – вот что занимает молодежь. И отношение к Советскому Союзу у большинства – негативное.

Она слушала речи делегатов и удивлялась, до чего же откровенно обрисовывают они положение в своей партии. К такому она не привыкла. У себя дома, в Москве, все возникавшие вопросы и сомнения они обсуждали только вдвоем с Ильей, да еще в кругу самых близких друзей, но уж никак не на комсомольском или партийном собрании. А здесь... Ей понравилось как они выступали. И она им позавидовала, не осознавая, впрочем, почему, собственно, завидует.

А по вечерам, после ужина, за ее столом в столовой собирался дискуссионный клуб. Ей, прибывшей из Москвы, задавали вопросы о жизни в СССР, и она рассказывала. Молодые немецкие коммунисты спрашивали о конкретном, много вопросов было о ее студенческой жизни. Что будет, если она выйдет замуж, сможет ли продолжать учебу? На какие средства живет? Дают стипендию? Вот здорово! А учебники дорого стоят? А один спросил, почему в СССР всего одна партия, какая же это демократия? А другой захотел понять, почему среди русских офицеров встречается немало антисемитов?

В таких беседах у нее отрастали пропагандистские зубки, они чесались по молодости и ей приятно было пускать их в ход. И это, как она поняла позже, мешало ей глубоко задуматься над заданным вопросом. Отвечая,  она хотела сходу все оправдать, объяснить так, чтобы любили ее страну. И она искала ответ сразу и всегда в пользу СССР.

Наговорившись и не наговорившись, они гурьбой отправлялись к морю, побродить по песчаному берегу, послушать шум волн и снова спрашивать и получать ответы. Так были заполнены два вечера.

Наступил третий, последний вечер. За ужином она снова самозабвенно отвечала на вопросы четырех делегатов, подсевших к ее столу, как неожиданно заметила поодаль, за другим столом соседа по поезду, внимательно прислушивавшегося к ее разглагольствованиям. Она успела ответить еще на пару вопросов, когда он решительно поднялся, подошел к ней и в упор глядя ей прямо в глаза, сказал:

– Хватит. Сегодня ты пойдешь к морю со мной и будешь отвечать на мои вопросы. Только на мои.

И удивительное дело – четверо мужчин тут же послушно поднялись и поторопились к выходу. А она, всегда столь самостоятельная и даже строптивая, сама проявила несвойственную ей покорность – без возражений приняла его предложение, встала и пошла к выходу. С ним.

Солнце уже садилось, но еще, было светло. Пока они шли к морю, он спросил, почему она всем товарищам говорит "Вы", а не "Ты"?

– Ты ведь товарищ?

– Да. Я комсомолка, но просто у нас так принято, говорить "Вы", и членам партии и другим.

– Нет, мне ты будешь говорить "Ты", хорошо?

Она ничуть не удивилась и согласно кивнула головой.

Некоторое время они шли молча, каждый порознь любуясь медленным закатом солнца, прощающегося с прошедшим днем. А потом он задал свой первый вопрос:

– Скажи, это правда, что в Советском Союзе женщина может стать капитаном дальнего плаванья?

– Правда.

– А летчиком?

– Да, может.

– А сталеваром? Грузчиком?

– Может. Всем, кем захочет может стать.

– И ты считаешь что это хорошо?

Из задающего, по ее мнению, наивные вопросы, как и большинство тех, с кем она провела предыдущие дни, он в одну секунду превратился в ехидного насмешника, с интересом ждущего ее ответа. Он внимательно наблюдал за нею, проверял на способность самостоятельно мыслить, стирал с нее налет пропагандиста передового общественного строя.

– Хорошо? – еще раз спросил он, потому что она медлила с ответом.

– Да, я думаю, что женщина имеет право быть кем она захочет, наравне с мужчиной. Каждая сама может выбрать свою судьбу. Но при этом ей вовсе не обязательно быть грузчиком, – добавила она уже тише, вспомнив как сама, семнадцатилетней три месяца сплавляла лес на реке, что стоило пятерым девчонкам, надорвавшимся на лесосплаве, будущего материнства.

Он почувствовал, что нечто темное пронеслось в ее памяти, спросил:

– Что ты вдруг вспомнила?

Она рассказала

– Вот сама видишь, гораздо правильнее запрещать брать женщин на такие мужские работы. Нельзя женщине быть всем, кем может быть мужчина.

– Нет можно, если женщина сама того хочет, – упрямо возразила она, известная на курсе поборница женского равноправия.

– А если не хочет, а ее заставляют? – еще раз загнал он ее в угол.

Она умела быстро думать, но совсем не умела быстро соглашаться, тем более признавать немедленно чью-то правоту. Она повела плечами и ничего не ответила. Он, тридцатилетний взрослый мужчина, не стал настаивать, пощадил самолюбие девятнадцатилетней девчонки.

И она поняла – он умный.

До сих пор она могла делиться собственными сомнениями только с Ильей, но и он не знал ответа на все ее вопросы, хотя , как он сам однажды признался ей, секретарша парткома истфака МГУ, жесткая, по-мужски властная, немолодая и одинокая женщина, постриженная а ля 2О-ые годы, еще на первом курсе дала Илье, кандидату в партию, партийное поручение проследить за идейным развитием этой комсомолки, написавшей невесть какую чушь в докладе на конференцию о советском патриотизме

– Нашли кому поручить!! – гневно кричала секретарша, размахивая детским почерком исписанными страницами, на которых семнадцатилетняя первокурсница, только что вернувшаяся с лесосплава, куда ее мобилизовали сразу по поступлении на истфак, попыталась не по газетам, а по собственному разумению ответить на вопрос, что такое советский патриотизм.

– Нашли кому поручить доклад! Разве о н а хоть что-нибудь может знать о советском патриотизме?

Первокурсница тогда уже отлично поняла, что секретарша выражает ей недоверие, потому что она немка. Но не это ее огорошило. Мало ли дураков на белом свете, не различающих немецких коммунистов и немецких фашистов. Но к а к такая дура могла стать секретарем исторического факультета – вот чего она не могла понять. Впрочем она не понимала и многого другого – почему по газетам и кино получалось одно, а в реальной жизни – как ей пришлось не раз увидеть, совсем другое. Зачем такой разрыв, отчего? И почему столь неистребим антисемитизм, этого она тоже не могла себе объяснить так, чтобы понять самой. Пережитки царизма? Но ведь прошло уже столько лет, да и новое уже живет поколение, и все равно все еще откуда-то дует этот человеконенавистнический ветер, неся с собой вирусы духовной болезни.

Она пока все еще мерила жизнь по книгам, хорошим, добрым книгам, и очень огорчалась, что так много людей ведут себя вовсе не по-книжному. И не так, как написано в газетах.

Илья тогда, на первом курсе, без возражений принял партийное поручение и познакомился с немочкой-первокурсницей. И влюбился, крепко и нежно. В своенравную, серьезную, наивную, постоянно думающую. И ставившую его в тупик своими вопросами.

А тут, на берегу Балтийского моря, в тупик поставили ее.

Они шли теперь по песчаному берегу молча.

Море не было похожим на то, каким по ее представлениям, почерпнутым у Черного моря, оно должно быть. Здесь царила не ласковость тихого плеска волн, а грозная суровость стихии. От волн, наступавших на берег, веяло холодом. Откатываясь, вода, казалось, ворчала. Воды не омывали берег, а выбрасывали из морских глубин всякую всячину, не только ракушки и водоросли, но и проволоку, непонятные железяки, прицепленные к проволоке и много других диковинных предметов, как, например, та вон кругляшка, полу заржавевшая, валявшаяся на песке.

Она занесла ногу, чтобы поддеть незнакомый предмет и швырнуть его куда-нибудь подальше. Но не успела она размахнуться и ударить по цели, как услыхала возмущенное и предостерегающее:

– Ты что делаешь?!

 И в ту же секунду его руки стальными клещами обхватили ее плечи и всю ее отшвырнуло от злополучной ржавой штуковины. Она чуть не упала, когда оказалась в нескольких метрах от места, над которым была занесена ее нога, так и повисшая в воздухе.

Она ничего не поняла. И чего он так испугался? Ну ладно, она отскочила, но что тут такого страшного? Ее глаза глядели на него, полные недоумения.

– Теперь я вижу, что ты действительно из другой страны, – наконец успокоившись, сказал он. – У нас каждый ребенок знает, что нельзя трогать такие вещи. Взорваться могут. Мы ведь еще не все успели очистить от войны. Поняла?

Она поняла, что была готова сделать большую глупость. Но страшно ей не стало, а если и стало, то от него она свой страх скрыла. Так и стояла, повинно опустив голову, ожидая дальнейшей команды, глядя себе под ноги. Увидела красивую ракушку. Нагнулась. Подняла.

– Ты кому? – спросил он.

– Братишкам.

– И мне нужны. Одной маленькой девочке. Давай соберем немного.

Она была близорука, но очки тогда еще не носила, думала, что они ей не идут. И увидеть ракушку не под самым носом она не могла. А он затеял игру, кто у кого под ногами быстрее выхватит добычу и, конечно, ему доставались самые большие, самые красивые. Только она нагнется, еще не очень уверенная, что нашла ракушку, а он тут как тут и цап царап – ракушка уже у него в руке. Держит ее и смеется, победно.

– Так не честно, – наконец не выдержала Она и отбежала от него на несколько шагов. – Теперь та, что найду – моя

– Нет моя! – снова он подлетел, обхватил ее сзади за плечи, чтобы оттолкнуть от очередной перламутровой игрушки. Взял за плечи и неожиданно для себя самого замер. И она тоже, неожиданно для себя самой замерла, пронзенная егоприкосновением. Не нагнулась, не стала "сражаться" за ракушку. Встала как вкопанная, побледневшая, с колотящимся сердцем. И он за ракушкой тоже не нагнулся. Стоял как вкопанный с колотящимся сердцем. Разнял руки, сказал:

– Пойдем назад в гостиницу. Уже скоро будет совсем темно.

Они пошли молча, ни слова не говоря друг другу и не касаясь друг друга ни плечом, ни руками. Но всю дорогу невидимыми сообщающимися сосудами переливалось в них неведомое ей ранее чувство безграничной слитности двух душ друг с другом. Будто она не принадлежала уже сама себе.

***

В гостинице был в разгаре прощальный вечер, с пивом, музыкой и танцами. До прихода автобуса, который должен был отвезти делегатов на станцию к берлинскому поезду, еще оставалось несколько часов.

Она поднялась в номер упаковать чемодан. Он тоже пошел к себе, торопливо сложил вещи, чтобы успеть застать ее в комнате. Одну.

Он успел. Когда он открыл дверь ее номера, она действительно стояла в комнате одна, на полу виднелся упакованный чемодан. Он мог шагнуть к ней, мог обнять, прижать свои губы к ее губам, мог. Но он стоял в дверном проеме и не делал шаг в ее сторону, не делал того, чего ему больше всего хотелось. Не сделал, ибо в ее глазах он увидел сомнение, неуверенность, ему показалось – что-то вроде мольбы. "Она совсем еще девочка, нельзя подходить к ней. Нельзя", – сказал он себе.

– Пойдем, посидим в зале и потанцуем, хорошо? – предложил он ей по-отечески. – Ты ведь уже упаковалась?

Да, она упаковалась и ждала его, ей очень хотелось, чтобы он пришел. И она совсем не собиралась от него отстраняться. Она хотела, чтобы он подошел, но боялась, а вдруг чудо в нем уже угасло и потому смотрела вопросительно, растерянно, неуверенно, с мольбой. Он стоял перед нею в проеме двери, стоял и смотрел на нее. А она без очков, не видела выражения его глаз. Он стоял и не входил. "Пусть так. Может быть так и лучше", – подумала она, взяла в руки чемодан и пошла вместе с ним вниз по темной, узкой лестнице в зал гостиницы.

***

Как только они вошли, кто-то сразу пригласил ее танцевать. Она пошла с охотой, танцевала легко. послушная в руках умелого, незнакомого партнера, вместе с ним выделывая впервые в жизни неимоверные па. А он стоял, прислонившись к колонне и наблюдал за нею. Но странное дело, когда в следующем танце он сам повел ее, с удовольствием пригласив такую умелую "танцовщицу", вся ее бесшабашность и послушность тут же улетучились. Она танцевала в его руках скованно, так неловко и неуклюже, как до сих пор никогда не танцевала.

– Пойдем, посидим, – предложил он, когда музыка, наконец, смолкла, прервав его и ее мучения.

Они сели рядом на деревянную скамью с огромной, выше человеческого роста спинкой, укрывшей их от глаз танцевавших и подходивших к пивной стойке. За их столом напротив сидели трое мужчин, которые, коротая время до прибытия автобуса, с наслаждением потягивали пиво. Перед нею и им официант тоже поставил по кружке. Она пригубила, а он пить не стал. Ему не хотелось пить, хотелось многое рассказать ей о себе. И ей тоже хотелось многое узнать о нем.

– Как ты оказался в "Люксе"? – задала она свой вопрос и отодвинула кружку. Пиво она пробовала впервые, больше одного глотка выпить не решилась.

Он сразу и охотно поведал ей вехи своей жизни, короткой, потому что пропали все его юные годы в тюрьме, длинной, потому что было ему уже тридцать два – глядя с ее колокольни очень даже много.

Тринадцать лет отсидел он в нацистском застенке и год в русском лагере для военнопленных. Всего два года жил он, наконец, на свободе, он, почти забывший, что такое возможно. В тюрьму его бросили восемнадцатилетним за то, что успел уже стать коммунистом. Ничего другого он до тюрьмы толком не успел ни в общественной, ни в личной жизни. Ничего. А теперь он спешил, торопился нагнать упущенное, даже соответствующую жизненную философию нашел – у пушкинского Пугачева, который предпочел короткую жизнь, как у орла, клюющего живую пищу, и отверг жизнь долгую, как у ворона, питающегося падалью. Спросил даже, помнит ли она рассуждения Пугачева из пушкинской повести, он в плену ее прочел. Она помнила, литература была ее путеводной звездой, она ее знала, и не только по школьной программе.

Он рассказывал сжато, не вдаваясь в описания душевных состояний, ни слова не проронил о пережитых страданиях. Он вроде бы даже чуть-чуть иронизировал над дурацкой своей судьбой. А она почувствовала – сильный он человек, даже рассказывая, не пытается валить на нее свои беды, обходит их, зато смешное вспоминает с удовольствием, даже со смаком.

Она слушала его рассказ и мысленно была все время рядом с ним, да так близко, что пережитое им как будто бы происходило с ней самой. И в тюрьме она сидела сама, и на фронте тоже была она. Она мысленно дорисовывала то, что он не дорассказывал. Он говорил, а она, не перебивая, не оглядываясь по сторонам, внимала каждому его слову. Она слушала его как Дездемона слушала Отелло, когда "она его за муки полюбила, а он ее за состраданье к ним".

Его юность прошла в тюрьме, а он не о ней сожалел, а о своей тринадцатилетней бездеятельности. Ничего он не мог в эти долгие годы сделать для борьбы с фашизмом. Ничего и это его мучило. Наконец, за год до окончания войны, когда Гитлер объявил всеобщую мобилизацию, партия постановила, что ее члены, заключенные в тюрьмах, должны добровольцами пойти на фронт, что было единственной реальной возможностью очутиться на свободе и вести антифашистскую работу на фронте, среди немецких солдат. Он так и сделал, решив, что при первой же возможности, оказавшись на фронте, перейдет на сторону Красной армии, а агитационную работу начнет сразу. Но вышло иначе. В его подразделении никто из солдат с ним даже разговаривать не стал, не то чтобы послушать его рассуждения о войне и фашизме. Его просто боялись. знали, что вышел из тюрьмы, знали, что доброволец. Так что с агитационной работой ничего не вышло. А фронт был далеко, переходить на сторону Красной армии негде. Так он промаялся пару месяцев, пока, наконец.,его подразделение не отправили на передовую. Он поклялся себе, что не произведет ни одного выстрела против Красной армии, не будет участвовать в наступлении. Но как такое осуществить? Случайно он услышал разговор солдат об одном из своих товарищей по роте, которому почему-то крупно везет – как только предстоит наступление, того начинает неукротимо рвать, да так, что его на несколько дней кладут в лазарет. А в результате тот ни разу не участвовал в боевых действиях, на зависть другим солдатам.

– Я  подкатился к тому умельцу, спросил, как он это делает. "Жри мыло" – получил в ответ. Представляешь себе, я съел целый кусок препротивного мыла – и хоть бы что. Никакого эффекта.

Она засмеялась, представила себе, как он ел и как был разочарован своим железным желудком.

– И знаешь что еще было трудно? Выбрать такой момент, чтобы переходя на сторону Красной армии, не угодить в руки к партизанам. Они разбираться не станут, сразу расстреляют, это все знали. Вот и не удалось не участвовать в боях.

– Ты стрелял? – она спросила с ужасом и надеждой.

– Нет, клянусь тебе, я ни разу не выстрелил в человека. Только в воздух, правда не очень высоко, чтобы меня не засекли рядом стреляющие.

Она удовлетворенно вдохнула, обрадовалась, что не подвел.

И все-таки однажды он сумел уйти. Никем не замеченный, он долго шел навстречу другой линии фронта, к другим окопам. А когда понял, что дальше идти становится опасным, могут и подстрелить, ведь форма на нем немецкая, залег с оружием в руках в кустах – спиной в бойцам Красной армии, лицом – к немецким окопам. На случай, если начнется атака. Так его и нашли советские солдаты – коммуниста-перебежчика, первыми словами которого были: "Я – коммунист!"

– Меня сразу хотели оставить в той части, которая меня нашла, как я и просил. Я хотел воевать против фашизма. Но оказалось – нельзя. Те, кому я сдался, мне поверили – знали, что я сам перешел на их сторону. Но они не могли, не имели права оставлять меня у себя. И отправили меня в тыл. И чем дальше от фронта, тем меньше мне доверяли и относились все хуже и хуже. "Все вы теперь коммунисты, когда в плен попадаете", – то и дело говорили мне. И оказался я в Сибири, на лесозаготовках. И я сказал себе: доказать, что я коммунист, я смогу только хорошей работой. Никогда в жизни я не держал в руках пилы, никогда не валил лес. Ничего, научился. И действительно через несколько месяцев меня уже отправили в Москву на совещание руководства компартии по работе с военнопленными. Так я оказался в "Люксе", на совещании у Пика. В твоем доме.

Он замолчал, уйдя в воспоминания.

– Знаешь, что мне больше всего понравилось в России? Русский мат и русские женщины. Одна с винтовкой сторожила меня в сарае в первые дни, когда меня в плен взяли, и мы с ней переглядывались, – сказал он, прервав молчание и взглянув с хитрецой в глазах.

Она засмеялась в ответ.

– Пойдем , потанцуем, – сказал он и взял ее за руку.

Она радостно поднялась, но как только снова оказалась рядом в танце, тут же снова вся сковалась, напряглась, не могла сделать ни одного нормального шага. Решительно, танцевать с ним она не могла. "Она совсем еще девочка, – снова подумал он. – Как и я, когда меня пришли арестовывать. Даже девушки у меня тогда еще не было. А у нее? Есть ли у нее свой мальчик? Нет, наверное. А жаль."

Он оставил неудачную затею с танцами, повел ее на место. Почувствовал, что устал. Сказал об этом и не долго думая закрыв глаза, положил голову ей на плечо. И странно, она, такая недоступная в танце, не только не отстранилась, а сделала какое-то неуловимое движение, чтобы ему было удобно и хорошо. Он встрепенулся:

– Девочка, я не знал, что ты такая мягкая.

Она не поняла, что он имел в виду, но уточнять не стала. Ласково, как ребенку, укладываемому спать, сказала: "Спи".

И он уснул, ненадолго, но уснул, усталый, умиротворенный. Она сидела тихо, не шелохнувшись, чтобы не спугнуть легкий сон мужчины, которого знала всего три дня, но над которым неожиданно ощутила неведомую власть и которому неожиданно сама захотела подчиняться.

– Девочка, – проснулся он. – В автобусе мы займем заднее сиденье и будем спать...

И только она успела согласно кивнуть головой, как он добавил глухо и счастливо:

– Вместе! Я обниму тебя, положу на колени...

Он шептал слова нежности, легко касаясь губами ее волос, но так, чтобы никто из сидевших напротив со своими кружками пива не услыхал ни слова, не увидел тайного касания.

Она ничего не ответила. В ней царили истома и покорность, доверие и любовь. Снова она была во власти чуда, еще более всеохватывающего, чем там, на берегу моря. Ее куда-то несло неведомое течение, оно нежно обволакивало, самовластно размывая земные границы ее самовольного “я”. Теперь она хотела только одного – чтобы сладостные минуты длились бы вечно, и чтобы никого не было рядом с ними, ни одного человека. Но кругом был шум, кругом был гам, гремела музыка, а кое-кто уже ехидно поглядывал в их сторону . А ей было все равно, пусть глазеют, если им не совестно. Пусть. Она была далеко от всех любопытствующих, совсем в другом мире, в ином измерении. И ждала автобуса, ждала его темноты...

***

Но автобус не пришел и до станции пришлось идти пешком, быстрым шагом, сосредоточенно, чтобы не опоздать. С чемоданом в руке.

Она была хорошим ходоком, выносливым и умелым. Шагала ровным, уверенным шагом, зная наперед, что сил хватит на столько километров и часов, сколько потребуется. И обувь на ней, слава богу, была удобная – американские спортивные кожаные полуботинки на низком каблуке и крепкой подошве. Они, правда, совсем не подходили к ее бордововишневому шелковому платью с кружевной вставкой на груди, но она по этому поводу не огорчалась, ибо иного выхода у нее все равно не было – полуботинки были единственной обувью и на лето и на осень, а платье – самым нарядным. Зимой Она ходила в университет в валенках и толстом вязаном свитере – тоже единственном. А вместо пальто – ватник. Однако теперь она оказалась даже в выигрыше, шла по лесной тропе уверенно, не боясь корней и камушков. Зато Марго в туфельках на высоких каблуках все время спотыкалась, стонала и охала, сетовала на судьбу, ругала организаторов, не позаботившихся об автобусе. Марго хотела привлечь к себе внимание, хотела. чтобы он ее пожалел. Но тот, на кого Марго рассчитывала, не замечал ее маленьких женских хитростей. Он шагал рядом с другой, с той, с которой они составляли единую упряжку – оба высокие, стройные, сильные, выносливые, неутомимые. Если бы они хотели, то шагали бы впереди всех. Но они не хотели быть впереди, важно было другое – идти рядом.

– Ты не думал, что я такая мягкая. Что ты имел в виду? – спросила Она на ходу.

– Я  могу сказать правду, только если быть совсем честным, – серьезно ответил он.

– Будь честным.

– Мне сперва показалось, что ты совсем еще девочка, угловатая, несмелая. И я тебя дразнил, глупец. Но в ту минуту я понял, что ты женщина, даже если ты сама станешь это отрицать.

– Я не стану отрицать, – коротко сказала она.

– И очень хорошая женщина, – добавил он. – Я знаю.

Ее обрадовал его ответ, в нем была откровенность и способность угадывать тайное в ней, то, что она прятала.

До станции они дошли, когда стало светать.

***

И снова их вез поезд, в таком же странном вагоне – сидения не ряд в ряд, а расставлены вдоль стен с окнами, так, что всем все видно. И снова они сидели рядом. И Марго плюхнулась около него. Только серьезная женщина с ребенком села напротив.

– Я уже немного поспал, а ты, наверняка, устала. Устраивайся поудобней у меня на коленях, – сказал он и притянул ее к себе. – Я укрою тебя своим плащом, а ты поспи, девочка моя. Хорошо поспи.

Она покорилась его зовущим рукам и оказалась в его объятиях как маленький ребенок, которого нежно укачивают в сон.

– Закрой глаза, я тебя побаюкаю, спи, отдыхай.

Она повернулась спиной ко всем сидящим напротив, уткнулась в его теплую грудь и замерла в покое и блаженстве. Он заботливо укрыл ее своим плащом и под его покровом крепко обнял ее, притянул к себе.

– Спи.

Спать она не могла, хотя глаза закрыла. Вся страстью, негою полна, как сказал бы Пушкин, она жаждала испить каждую каплю несказанного счастья. Для нее исчезли все люди вокруг, все сидящие рядом и напротив, она сама куда-то исчезла в парении между небом и землей. Его рука медленно, но уверенно нашла под кружевной вставкой путь к ее груди, маленькой груди девушки, созревавшей во время войны, и замерла там. Его рука не ласкала, рука с ней говорила, рассказывала о его нежности, передавала бережное отношение к ней, к ее жизни, к ее будущему. Он не причинит ей ни малейшей боли, он будет оберегать ее всем существом мужчины, любящего, полюбившего. Она нашла его руку, накрыла своими ладонями и крепче,. еще крепче прижала к свое груди. Он застонал, тихо, но ей было слышно.

Так прошла вечность или мгновение, она не знала. Почувствовала – он склонил голову к ней и зашептал:

– Как я хочу быть с тобой на поляне, среди травы и цветов, лежать рядом и гладить, гладить тебя, больше, чем я могу сейчас, при людях. Как я хочу, о...о...о, если бы ты знала.

– Я  знаю, – прошептала она и открыла глаза.

Он смотрел на нее в упор, призывно и властно. Она не отвела взгляда, распахнуто отдаваясь притягательной силе его глаз.

– Не смотри так, – хрипло приказал он.

Она на секунду опустила веки, послушалась, но сразу снова посмотрела на него. Он глядел все так же неотрывно, страстно и властно, он глаз с нее не сводил.

– Ты же велел не смотреть так, – понарошку упрекнула она.

– Все равно. Ведь это так прекрасно и так...опасно. Если бы знала, как опасно.

– Я  знаю, – сказала она и снова закрыла глаза.Он глубоко вдохнул и еще крепче прижал ее к себе.

– Спи, пожалуйста, спи.

Она поудобнее свернулась калачикам у него на коленях и действительно уснула

***

Теперь настала его очередь сторожить ее сон. Он сидел не шелохнувшись и думал о своей жизни. Он, провозгласивший свободу девизом своей жизни, на самом деле свободным не был. И в России и в Германии он успел познать немало женщин, упущенные радости он поспешно нагонял, это правда. Но на большую любовь он не имел права, опасно оказаться во власти женщины. А эта девочка, спящая у него на коленях, потребует всей его жизни, это он уже понял. А если и не потребует, то он сам будет готов отдать ей свою жизнь. Он и сейчас, зная ее всего три дня, не уверен, захочет ли расстаться. А если он разрешит себе любить ее, всю любить, что тогда останется от него самого? Он не должен позволить себе такую зависимость, не должен. Во-первых, и это главное, из-за партии. Именно партии, он нужен весь без остатка: и так за тринадцать лет, в тюрьме и на фронте ничего для нее не сделал. Теперь настало время нагонять упущенное в главной цели его жизни, выполнить свой долг перед народом. Именно для партии он должен быть совершенно свободным, чтобы в любую минуту следовать ее призыву, куда пошлет, туда и идти .А с девочкой, лежащей у него на коленях,разве он сможет оставаться мобильным для партии? Когда уже сейчас ему представляется высшим счастьем целую ночь быть рядом с нею, совсем близко, совсем-совсем и навсегда. И чтобы ничто и никто не могло помешать. А если ночи с нею станут реальностью, разве в нем тогда личное не оттеснит общественное? Сумеет ли он оторваться, отрываться, когда надо? Да он просто не будет этого хотеть, а какой он тогда член партии? Он должен бежать от этой нежданной, неведомой любви, пока не поздно. О господи, пока не поздно.

А во-вторых, он на самом деле не свободен и в личной жизни, что до него дошло только сейчас, когда он неожиданно оказался перед выбором. Нет, он не так, совсем иначе любит ту женщину, к которой партия поставила его, бездомного, с ее согласия, к ней на квартиру. Она тогда, в те первые недели после войны – молодая вдова с малышкой, – клятвенно обещала ему полную свободу, уверяла, что пускает в дом только как товарища по партии. И только. Но она не сдержала обещания, сама его полюбила, да так, как никто другой, наверное, не сможет его полюбить. А он, неблагодарный, причинил ей уже немало горя с другими женщинами своей идеей полной свободы. С теми, другими он легко сходился и легко расставался, не покидая ее и ребенка. И сейчас он не имеет права ее оставить, ибо уже успел испортить ей жизнь. Ради него – он не хотел связывать себе руки из-за обязанности полностью принадлежать партии – она отказалась от зачатого ими ребенка и у нее никогда уже не может быть больше детей, только пятилетняя дочурка, которая любит его будто он ее родной отец. Он искалечил любящей его женщине ее будущее. Нельзя ему предавать такую преданную, все ему прощающую. А девочка, лежащая у него на коленях, еще так молода, и кого-то она ведь любит. У нее ее счастье еще впереди, она только начинает жить. И скоро она уедет. Может быть, через год? Через год он позволит себе ее любить?

– Ты ведь приедешь через год к своим родителям, да? – спросил он, заметив, что она проснулась.

– Я не знаю, совсем не знаю, – ответила она правду, еще не отойдя от сладкого сна.

Ну вот, она даже приезжать в Германию еще раз не собирается, а он, глупец, всего через три дня знакомства уже взвешивает, можно ли поставить на карту всю свою вполне сложившуюся жизнь. Нельзя ему ее любить, нельзя.

Но все внутренние монологи-заклинания ему не помогали. Он не убирал руку, покоящуюся у нее на груди, все упорнее хотел, чтобы так доверчиво она всегда, всю жизнь спала у него на коленях. Он был не в силах прервать блаженство, охватившее его. Родная она ему была, самая родная, как никто другой. И его это пугало. Он не понимал, откуда взялось чувство всеохватывающей слитности с девочкой, которую он знал всего три дня, почему обрушилось на него будто лавина, сметающая  на своем пути преграды, о которых он обязан был помнить. Откуда такая власть над ним, от роду свободолюбивым?

***

А она? Она совсем не мучилась мыслями о прошлом и будущем, не взвешивала, что ей можно, а чего нельзя. Она вся была во власти происходившего между ними сейчас, во власти каждого мгновения, в котором она неведомо куда плыла и плыла, не одна, а он и она, вместе. Она купалась в потоках неведомого счастья и точно знала, то, что между ними происходит – свято. Она окунулась в любовь, без оглядки дала волнам любви подступать к горлу, покрывать ее с головой. Она не думала о том, утонет ли или всплывет. Только наслаждалась. По молодости? По характеру? Этого она о себе еще не знала.

Она вкусно потянулась и повернулась на спину. Попыталась приподняться.

– Нет, ты лежи, –  сказал он, уверенный, что она послушается. – Лежи, иначе я не смогу тебя так гладить, незаметно для других.

Она радостно осталась у него на коленях, а попытку подняться сделала только потому, что подумала – выспалась, вот и надо вставать, может он уже устал ее держать. Оказалось не устал. Вот и славно. Она повернулась к нему лицом и стала разглядывать.

Красивый он был. Глаза голубые, светлые, с желтыми чертиками, когда он ехидничал. С веселыми такими чертиками, озорными. Губы большие, налитые, вкусные губы, которых она еще не отведала. Волосы светлые, классический блондин, и мягкие, очень мягкие, сразу видно – сплошной шелк, к которому она тоже еще не успела прикоснуться.

– Ты что так любопытно смотришь? – поймал он ее изучающий взгляд.

– Хочу тебя запомнить, – сказала она.

Значит тоже мысленно расстается, горько подумал он. А что он о ней знает? Ну, студентка. Родители политэмигранты, жили в СССР, теперь вернулись на родину.

– Тебя в Москве кто-нибудь ждет? – напрямую спросил он главное.

– Ждет, – ответила она. – Ждет очень близкий мне человек, которого я люблю.

– Кто он?

Она рассказала. Тоже студент. Фронтовик. Ранен в ногу. Артиллерист. Офицер.

– Офицер? Я офицеров ненавижу! Как ты можешь? – вскричал он.

– Ты забыл, что он офицер Красной армии, а не фашистской. Его ненавидеть не надо. Да и всего-то он лейтенант, не очень большой офицер.

Его мимолетная ревность улеглась.

– Сколько тебе еще учиться? – спросил он еще про важное.

– Три года.

– И тогда ты вернешься в Германию ?

– Да.

– Это долго.

И все же страх неминуемой утраты на вечные времена этой девочки его покинул. Ощутил – нет суровой необходимости уже через пару часов расставаться навсегда, когда поезд прибудет в Берлин. В его глазах заплясали веселые чертики и он спросил, лукаво и серъезно:

– Ты хоть понимаешь, что если мы еще раз встретимся, это будет очень опасно для обоих?

И опять, не успела она согласно кивнуть головой и серьезно ответить, что понимает, как он с еще большими чертиками в глазах, тем же тоном, лукавым и серьезным, продолжил:

– Так когда? Когда мы встретимся в Берлине? А?

Его охватила та бесшабашность, с которой он шел навстречу женщинам,тем, с которыми легко и весело сходился и легко расставался. Почему бы и с ней не встретиться еще разок и уж потом расстаться? Не делая из этого никаких трагедий?

Сам он сразу и придумал как устроить их встречу. Предложил через два дня прийти по такому-то адресу для беседы с молодежью о Советском Союзе, в партийную группу, которую он курирует. Он там ее встретит, а потом проводит.

– Ты придешь?

– Да, приду.

На всякий случай он оставил ей свой рабочий адрес, она дала ему свой домашний.

 Между тем за окном уже проплывали пригороды Берлина. Женщине с ребенком предстояло сойти раньше всех, и прощаясь, она подошла к ним обоим и сказала девятнадцатилетней, все еще уютно лежавшей у него на коленях:

– Девочка, я желаю тебе счастья.

Она приняла сказанное за знак дружелюбного одобрения, обрадованно поблагодарила женщину и радостно взглянула на него.

Женщина поспешила с малышом к выходу, а он наклонился к ней и произнес удивленно и счастливо:

– Думаешь, когда я ехал на конференцию, я хоть на миг себе представлял, что такое с нами случится? Не думал, не гадал, и вот тебе раз, – он все не переставал удивляться тому, что на него такое счастье навалилось, нежданное, негаданное, огромное, даже другим видное. – Боже мой, как же я хочу быть с тобой только вдвоем!

И потом в переполненном вагоне метро он не мог не касаться рукой ее руки, губами трогать пушистые волосы, шептать что-то ласковое на ухо, чувствуя всю ее. А она опять нисколечко не стеснялась рядом стоящих. Как будто так и надо, прилюдно любить любимую.

***

На им самим же придуманную встречу он не пришел. Вечер вопросов и ответов о СССР она провела с подъемом, три часа ее не отпускали пятеро ребят, только и пришедших на очередное мероприятие партийной группы. А она заглушала боль из-за его отсутствия тем, что не гасила надежду, что все-таки за дверью он ее ждет, занятый пока своими делами в том же доме, и вот-вот заглянет, чтобы прервать ее затянувшуюся беседу. Но он так и не пришел.

Два дня она промаялась  сама не своя. Не выходила из дома, то и дело подходила к окну смотреть на улицу, ожидая, что вот-вот из-за угла появится он. Он ведь знает, где она живет.

На третий день Она пошла к нему на работу сама. Открыла дверь, увидела своими близорукими глазами – он сидит за столом, слава богу. Замерла , не сделав и шага, вся ожидание. Он, сразу весь засветившийся, рванулся ей навстречу, усадил на стул. Взял в свои большие теплые руки ее руку и перебирая ее пальцы, один за другим, гладил каждый. Он не мог наглядеться на нее и все твердил одно и то же:

– Я знал. что ты придешь! Я знал!

– А если бы я не пришла?

– Ты бы пришла! Я все эти дни все время смотрел на дверь и ждал, вот она откроется и войдешь ты! И ты действительно пришла!

– А почему ты не был на встрече с молодежью? Ты не мог?

– Нет, я мог. Я мог. Но я боялся. Если бы мы разрешили себе любить друг друга, нам было бы еще тяжелее расстаться. Поверь мне. У тебя слишком хорошее сердце, тебе надо много любви, но ты много любви может дать сама. И мне было бы еще труднее тебя отпустить. С тобой не может быть легко, как с другими женщинами. Ты не бойся, ни одной мне не стыдно смотреть в глаза. Но с тобой все иначе. И я не сумею двоиться, а значит причиню много горя.

Он не ее боялся, он себя боялся, своей тоски по незнакомой и такой родной девочке.

– Я боялся, – еще раз повторил он печально и обреченно. – Но как я тебя ждал! Каждый вечер, когда я шел домой, каждое утро, когда просыпался, каждый час, что был на работе. Ждал. Ждал. А ты уезжаешь.

Теперь, когда она снова была рядом, когда он держал в своих руках ее руку, гладил пальцы, такие тонкие, хрупкие, но сильные и такие родные, его твердое решение снова было поколеблено. Нет, решительно, он не мог ее отпустить. Она не должна уезжать, не должна.

– Скажи, а ты могла бы остаться в Германии? Тебе бы разрешили ?

– Могла бы. Но я не останусь.

Она ответила не задумываясь, произнесла слова-приговор как само собой разумеющийся. Она действительно не собиралась вот прямо сейчас же оставаться в Германии. Не собиралась.

– Вот видишь сама, нам нельзя быть вместе.

Он снова произнес вслух то, что твердил себе каждый день, пытаясь заглушить неодолимое желание встречи в надежде, что она придет сама.

Тоскуя о ней, думая о себе, он в эти два дня с горечью осознал, что существует в его жизни определенное противоречие, о котором он до встречи с нею не догадывался. Печальное открытие было опасной тайной, но ей он хотел поведать тайное, он беспричинно и безгранично доверял этой малознакомой девятнадцатилетней девочке.

– Знаешь, что я понял в эти дни? Оказывается, партия может мешать оставаться человеком, может убить в человеке человеческое. Но зачем тогда партия, если перестаешь быть человеком?

Он не стал объяснять, что он имел в виду, а ей и не надо было спрашивать, ибо была уверена, что все поняла. Не зря он еще там в поезде не раз повторял, удивляясь и радуясь, что родственные у них души. Она читала его мысли, ей достаточно было произнесенного вслух.

Мечтая по ночам о девочке, всего несколько часов лежавшей у него на коленях, думая о своей судьбе и назначении в жизни, он, после тюрьмы и лагеря только только вкусивший свободу, неожиданно для себя вдруг понял, что его внутреннее обязательство перед партией быть всецело в ее распоряжении и его готовность жертвовать любовью превращает партию в некую грозную силу, стоящую над ним и управляющей его судьбой, его чувствами, его поступками. И он ужаснулся, сделав такое открытие. Неужели, чтобы сделать счастливыми других людей, он сам должен лишать себя счастья любви? Должен? А если он все время только должен и должен, то где же тогда его свобода ? Да он весь иссохнет, живя такой жизнью, станет воплощенной партийной функцией, функционером, а не человеком. И ради такой жизни – тринадцать лет тюрьмы? Какое безумие!

Без всякого внешнего перехода, следуя логике своего внутреннего монолога, он спросил:

– А может быть ты приедешь в следующем году?

– Я не знаю, – сказала она. – Мне ведь могут не разрешить. Я и сейчас приезжала почти по фальшивым документам, меня официально оформили на возвращение в Германию  на совсем. А на самом деле я приехала только на два месяца, на каникулы и должна уехать в Москву. А так, как я, никто из ребят-политэмигрантов, оставшихся пока в Союзе, еще не ездил. Мне повезло. Я первая и, может, быть, единственная, а в будущем году разве я могу знать, отпустят ли меня вот так прокатиться туда и обратно.

Над ее жизнью, это он понял, тоже стояла внешняя сила, власть государственных органов ее страны, она тоже несвободна. А оставаться сейчас насовсем не хочет. И если он станет напрасно ее ждать, то только напрасно будет травить себе душу.

– Все правильно, моя девочка. Нам нельзя быть вместе. Пойдем, я тебя провожу.

До метро они шли молча, прижавшись плечом к плечу. В кармане своего пальто он спрятал свою руку, в которой крепко держал ее тонкие, сильные пальцы, не отпуская. У норки метро она молча оторвалась, шагнула на ступеньки, обернлась и увидела его глаза – зовущие, не отпускающие и прощающиеся. Она быстро отвернулась, нагнула голову и побежала вниз по лестнице, не оглядываясь.

***

Ее берлинские каникулы подходили к концу. До стремительно приближавшегося отъезда ей предстояло еще много дел. Самое главное – все еще не было ясно, сумеет ли она на самом деле вернуться в Москву, о чем мама ее предупредила сразу в первый день приезда. За организацию ее возвращения принялся отец. Сотрудник советских оккупационных войск, курировавший немецкие издательства и с которым у отца сложились теплые, дружеские отношения, взялся помочь немецкому товарищу отправить дочь обратно в Москву для завершения учебы. Полковник возил ее на военном джипе по Берлину к разным высоким чинам, объясняя им нестандартную ситуацию – вот оформилась, дуреха, на пребывание в Германии уже на совсем,  но сначала надо же ей закончить МГУ. Помогите.

Между тем у нее не было с собой даже студенческого билета, все документы согласно инструкции она оставила в сейфе у писателя-разведчика – и свой паспорт, и комсомольский билет, и все остальное. Но она была уверена, что ее отпустят домой, абсолютно уверена, как, впрочем, и отец. И так оно и вышло. В конце концов ее снабдили всяческими справками советской военной комендатуры, купили ей в военной кассе билет в вагон для советских офицеров и она стала паковать чемодан.

Но даже сидя на высоком сидении военного джипа рядом с интеллигентным и добрым полковником, не скрывавшем всех сложностей и перепитий получения для Оны разрешения на обратный путь, вроде бы полностью погруженная в волнительные заботы предотъездовской суеты, она ни на минуту не забывала того, с кем рассталась у горки метро. Он жил в ней, она все время разговаривала с ним, слышала в сотый раз все то, что он говорил, что шептал, внимала его голосу, чувствовала его руки, перед нею все время были его глаза – зовущие и прощающиеся.

Но к нему она больше не шла. И он к ней тоже не шел.

***

Перед самым отъездом она вместе с мамой сбегала на толкучку, которую немцы называли черным рынком. Вообще-то ни ей, ни маме идти на черный рынок было нельзя. Партия запретила своим членам посещать этот "центр спекуляции", а мама была членом Коммунистической партии. Советские оккупационные власти тоже запретили советским гражданам бегать на немецкую толкучку и время от времени даже устраивали облавы на своих солдат и жен офицеров – к злорадной радости немецких граждан, предпочитавших, однако, сбывать свои шмотки именно русским: у тех и денег было больше, и платили они щедро. Ни ей, ни маме нельзя было идти на толкучку, но они пошли. Невозможно было возвращаться в Москву без подарка Илье. Да и ей позарез была нужна ночная рубашка.

Обернулись они быстро. За две пачки сигарет она выменяла для Ильи синий шерстяной свитер, за одну нашла себе розовую, расшитую маленькими цветочками шелковую ночную сорочку. Но только направились они было к выходу, как началась, будто назло, облава. Все входы и выходы на рынке были мгновенно закрыты, а уходивших пропускали через двойной коридор – немцев через немецкий контроль, русских – через русский. А меж рядов торгующих вышагивал патруль советской военной комендатуры – ловить своих, позарившихся на немецкое барахло. Патруль безошибочно находил жен русских офицеров, выводил их на улицу и сажал в открытый грузовик, рядом с провинившимися в чем-то солдатами, уже задержанными ранее.

– Смотри как быстро они узнают своих, – удовлетворенно замечали немецкие торговцы, одновременно начав складывать свои пожитки: раз ловят русских, большой выручки уже не жди.

Что было делать матери и дочке? Большего позора, чем прокатиться на открытом грузовике по улицам своего района в качестве пойманных "спекулянток" трудно было представить. Значит нельзя было уходить с толкучки, надо продержаться внутри базара, не натолкнуться на проверку документов со стороны советского патруля. Надо переждать, пока облава не закончится. Когда-нибудь это ведь произойдет? И мать с дочерью стали медленно и деловито проходить по редеющим рядам уличных торговцев, разглядывать вещи, все время громко разговаривая друг с другом по-немецки, тем самым отвлекая от себя внимание советских патрульных солдат. Сколько времени они так прошагали? Долго, очень долго. А облава все не кончалась. Наконец, обе не выдержали напряжения, решились – будь что будет, но надо уходить. В конце концов они ведь ничего плохого не сделали, сумеют же их понять. люди ведь, а не звери стоят с проверкой документов. И они решительно, быстрым шагом пошли к выходу, крепко взявшись за руки и держа наготове свои паспорта. У матери был обыкновенный советский паспорт, она еще числилась советской гражданкой, а у дочери – краснокожая заграничная паспортина, которую воспел Маяковский, с обложкой, обтянутой красным шелком и раскрывавшимся большущим листом, наподобие грамоты, с золотыми тисненными буквами и огромным гербом. Таких документов, как у матери и дочери, у советских солдат и жен офицеров тогда не было, это они, слава богу, знали. Мать и дочь спокойным шагом подошли к двойному проверочному посту у ворот и сперва небрежным жестом показали свои советские документы немецкому постовому, развернув их и открыв как положено. Тот сразу сообразил, что сии дамы не из его епархии и кивком головы показал советскому напарнику, стоявшему поодаль, по другую сторону выхода, что сейчас, мол, подойдут твои. Но мимо советского постового обе прошли совсем быстро, сразу громко заговорив по-немецки и молниеносно захлопнув свои паспорта, равнодушно показав проверяющему только их тыльные, красные стороны, на которых ничего не было написано. Постовой решил, что у женщин какие-то немецкие документы, и спокойно выпустил мать и дочь на волю.

Всю операцию обе осуществили, не сговариваясь, одновременно приняв на ходу одинаковое, спасительное решение – две женщины, сумевшие выкрутиться. На улице они молча прошли мимо грузовика, наполовину загруженного задержанными, и облегченно вздохнули, убедившись, что чаша позора их миновала. Единственное, что они твердо решили – отцу ничего о своей проделке не рассказывать, он был категорически против похода на толкучку, а они пренебрегли его предостережениями. Не стоило его волновать.

***

Наконец, предотъездные волнения были позади, чемодан, несколько пополнившийся, упакован и Она могла отправиться на вокзал. Но она находила то один то другой предлог, чтобы всячески оттянуть уход из дома. На душе у нее не было покоя. Она боялась, а вдруг именно сегодня придет к ней тот, кого она все еще ждала, сама запретив себе и думать об еще одном визите на его работу. Она ждала его прихода каждый день, знал же он, что она вот-вот уедет. Она до последней минуты оттягивала выход из дома. И в результате мать, отец и дочь чуть не опоздали на поезд. Пришлось бежать к своему вагону, на ступеньки которого она поднялась, когда поезд уже тронулся. Отец только успел крикнуть: "До свидания, милая!", крикнуть по-немецки, как офицер, пьяный и веселый, еще секунду назад галантно подхвативший, помогая, ее чемодан, громко закричал на нее: "Это не вагон для немцев! Немцам сюда нельзя!" Все еще стоя на нижней ступеньке подножки вагона, набиравшего скорость, краем глаза видя полное ужаса лицо отца, Она стала быстро, по-русски рассказывать пьяному свою биографию. На третьей фразе – отец, запыхавшись, бежал рядом, но уже отставая от вагона, – пьяный протянул ей дружески руку:

– Приветствую в вашем лице лучшего представителя немецкой молодежи! – и с этими словами втащил ее в вагон.

Она махнула отцу рукой: все, мол, в порядке – и отправилась искать свое купе.

Очень довольный, слегка покачиваясь, веселый офицер нес ее чемодан в узком проходе купейного вагона, а она ухмылялась по поводу данной ей характеристике. "Лучший представитель немецкой молодежи", – вот смешно, глупо даже. Она советская девчонка как и он советский офицер, так она воспринимала себя, так ощущала себя в Берлине. Немецкая молодежь и ее лучшие представители жили в Германии, а она жила в Москве. Она не принадлежала к немецкой молодежи, ни к лучшей, ни к худшей ее части. Хотя и была немкой и никогда этого не скрывала, ни до, ни во время войны. И в паспорте у нее так и записано – "немка". Она корнями вросла в Россию, в Москву, в города и деревни, в которых люди говорят по-русски, поют русские песни, озорничают в частушках. Она, кстати, сама умела петь частушки как деревенские девчонки и сочинять их тоже умела. На лесосплаве научилась, в семнадцать лет. Тоже мне "лучший представитель".

И вот теперь ее немецкая речь, ее прощание с отцом и матерью на родном языке ее детства, превратило ее в "представителя немецкой молодежи". В Германии она представляла Россию, о ней рассказывала немцам – родственникам, знакомым, друзьям отца, ему. А в поезде она в глазах своих попутчиков представляла Германию. Всю дорогу ее купе было забито отпускниками  – советскими офицерами и они расспрашивали ее о немцах. Все они хотели у нее выведать. Как немцы относятся к русским? Готовы ли еще раз воевать? Смогут ли избавиться от фашистской идеологии, от идеи превосходства немецкой расы? Пользуются ли авторитетом немецкие коммунисты?

Она отвечала на вопросы, угощала соседей мамиными котлетами и картофельным салатом. А на станциях за кипятком бегали они, молодые, подвыпившие офицеры, начавшие отмечать свой отпуск уже в поезде.

– Немки хорошие хозяйки, – рассказывали они ей, желая сделать приятное.

Она была среди своих. Их вопросы были теми же, какие она задавала себе по дороге в Германию. Они знали немецкую литературу и историю по той же школьной программе, по которой черпала свои знания она. В них не было ни грана высокомерия победителей, они были великодушны и полны любопытства – молодые ребята, попавшие в чужую страну и пытающиеся понять тамошних жителей. Никаких мстительных чувств у них тоже не было. Более того, она обратила внимание – они сами повествуют об известных случаях насилия и мародерства с гневом и горечью, при том, им, почему-то, известно гораздо более страшное, чем то, о чем рассказывали ей немцы. С удовлетворением приняли они приказ советского командования, каравшем смертью за глумление над местным населением. Они хотели быть подлинными освободителями, ничем не запятнанными. Молодые офицеры в ее купе были похожи на Илью, были такими же как ее друзья-однокурсники, раненные участники войны. И никто из них не вынес из войны ненависти к немцам. Сами они были лучшими представителями советской молодежи.

А потом один из них, интеллигентный и вдумчивый, задал ей вопрос, который никто до этого ей не задавал, ни среди родственников, ни среди друзей отца.

– Как к вам относились во время войны в Советском Союзе?

Она сказала, что все было в порядке, один только раз, одна единственная женщина в совхозе, где они всем классом помогали убирать урожай, узнав, что перед нею немка, хотела ее убить.

– Ужасно! Как это ужасно, – вскричал задававший вопрос, испугавшись за нее, представив себе, что она должна была пережить. И добавил:

– И все-таки вы ее простите. Ее надо понять.

– А я и не обиделась. Я ее тогда же и поняла. Хотя, конечно, ни в чем не виновата перед нею. Ни в чем

Она тогда ничего еще не знала о страшном выселении советских немцев из родных мест, ее сия чаша миновала. А знала бы, не смогла бы так легко сказать, что все было в порядке. Они ведь тоже ни в чем не были виноваты, немцы, две сотни лет уже жившие в России, которая была для них родиной, и которую они любили и были готовы защищать. Но им не верили.

Интеллигентный офицер ужаснулся бы, как и она, если бы узнал о таком преступлении по отношению к целому ряду народов, и уж это прощать не стал бы ни сам, ни просить об этом ее. Но они не знали, оба жили в неведении.

***

Она возвращалась домой в окружении людей, которые думали и чувствовали как и она сама, которых она понимала и любила. По существу она уже в поезде снова была дома, а через три дня и вовсе прибудет в Москву. И ей было хорошо.

Так было днем.

А когда наступала ночь и на потолке горела только синяя лампочка, она мысленно снова лежала на коленях у того, с кем ей не хотелось расставаться. Он убаюкивал ее, крепко прижав к своей груди. Она глядела ему в глаза, зовущие, подчиняющие. Она хотела к нему. Он не оставлял ее, жил в ней своею жизнью.

И не счастьем от предвкушения встречи с Ильей наполнялась ее душа по ночам, а сказочным блаженством, подаренным ей чужим, но таким близким мужчиной.

 

В Москву она вернулась преображенная.

Сразу же, у порога своей комнаты, – она так и не сообщила Илье о дне своего приезда, не хотела, чтобы он ее встречал, – она сказала ему, потянувшемуся к ней родными губами:

– Не целуй меня, я грешная.

И поведала Илье про Него.

Илья слушал ее исповедь, влюблено глядя ей в глаза. А когда она закончила признание, обнял и сказал ласково:

– Я рад за тебя, ты многое пережила, выросла душой, – он произносил слова без тени ревности, говорил как старший с младшей. – Единственное, что мне больно, это то, что женщина в тебе проснулась не со мной. Но тут уж ничего не поделаешь. А у нас с тобой все впереди. Полежи рядом со мной, отдохни. Я очень тебя люблю. Очень.

Для Ильи счастьем было уже то, что она вернулась, что сейчас она рядом с ним, а не с тем, другим, неизвестным. А главное – он любит ее больше всего на свете, а остальное приложится. Он сделает ее счастливой.

Ей очень хотелось Илье поверить.

А тот, кого она знала всего три дня?

Только через шесть лет ей, наконец, снова разрешили во время отпуска повидаться с родителями. Однако в Берлине его тогда не оказалось…

Но он так и остался в ней – его взгляд, его голос, его слова, его муки и радости и всепоглощающее, блаженное чувство любви, что пережили они вдвоем, все осталось нетленным. На многие-многие годы…

И она так и не смогла ответить себе на вопрос, а не был ли он ее судьбой, если союзы действительно заключаются на небесах?

Но одно она знала наверняка – жизнь ее, с радостями и горестями, счастьем и несчастьем, была бы совсем иной, чем та, которую она действительно прожила, не в Германии, и не вместе с ним…

 

 

НАЧАЛО СЕМЕЙНОЙ ЖИЗНИ.

 

Сразу после моего возвращения в Москву произошла денежная реформа, повлекшая за собой повышение цен. Мое финансовое положение зашаталось, я представления не имела, как мне теперь будет хватать стипендии. Но в панику я не ударилась. Я сообщила маме, что на летние карточки отоварила много консервов, из которых и им достанется вкусненькое, но в дальнейшем вряд ли смогу регулярно посылать им посылки из-за дороговизны всего и вся. Но сама я как-нибудь выкручусь – теперь сама варю себе обеды, а в МГУ есть соответствующий комитет, который ищет студентам работу. Буду репетитором, машинисткой, кем угодно, но сумею заработать себе на пропитание. Что я и сделала. Но посылочки я все-таки посылала в Берлин маме, папе и братишкам.

 

12 сентября 1946 года. Маме и папе.

«Не сердитесь на меня, что я давно Вам ничего не посылала, очень неопределенным было мое финансовое положение. И сегодня я отправляю не жиросодержащее, а только немного сладкого для мальчишек. Так как я сейчас готовлю дома, все продукты у меня уходят, но я надеюсь, что все равно смогу кое-что Вам посылать, так как у меня теперь есть приработок и помощь МОПРа.

Милая мама и милый папа! Пишите, пожалуйста чаще, я жду и жду письма…»

 

А вот мамин ответ:

 

Берлин. 17 ноября 1946 года. Мама мне.

«То, что у тебя теперь так много забот по работе и приготовлению обеда нас беспокоит. Не лучше ли, если ты станешь обедать в университете? Это не отнимет так много времени и вряд ли будет дороже. Или тем временем что-то уже изменилось? Из нашего многолетнего опыта там в Москве, мы ведь знаем, что, как правило, все всегда не так страшно, как кажется в первый момент наступивших изменений. Ты обратилась к Паулю, может он что-нибудь предпримет для тебя? Не пускай дело на самотек, спроси у него, не стесняясь, Мы так хотели бы со своей стороны поддержать тебя, но, к сожалению, это невозможно.

Но если тебе станет совсем трудно, приезжай скорее к нам. Ты знаешь, мы всегда будем рады, наконец, увидеть тебя у себя. В наших комнатах мы сделали полную перестановку мебели, и там для тебя везде найдется тихое местечко для спокойных занятий. А так как я все еще не работаю, то тебе всегда будет подан вкусный обед, без того, чтобы тебе надо было помогать. Как тебе это?

Я знаю, тебе сейчас смешно и ты говоришь, что это мама обо мне напридумывала, будто я могу променять университет на обед. И я знаю, ты справишься со всеми трудностями – до сих пор их у тебя было так мало. Но никогда, Траутхен, не забывай, что мы страстно ждем того момента, когда ты снова будешь с нами».

 

И далее о том, что мне совсем не надо ничего им посылать, и из-за этого переживать.

Мама тоскует по дочке, уже взрослой, уже самостоятельной. И даже обеды готова варить. Такие вот материнские крылья любви, готовые греть до самой смерти.

Но и я все еще член родительской семьи, я тоже тоскую по всем им, и все еще хочу их подкормить вкусненьким. Однако мои финансы поют романсы. А потому и пишу о возникшей проблеме с посылками.

Они мысленно каждый день рядом со мной, и я тоже вместе с ними.

 

А через пару месяцев я огорошиваю маму сообщением о переселении Ильи ко мне в «Люкс». И маме очень больно.

Но своим сообщением о переселении Ильи ко мне, я немного забегаю вперед, но тем не менее продолжу здесь рассказ о начале семейной жизни.

 

В Москву из Берлина я вернулась преображенная.

Пережитое с Эрнстом открыло мне во мне самой такое, о чем я не подозревала. Я впервые в жизни испытала всеохватывающее чувство блаженного счастья,  сделавшего меня молчаливо-покорной, жаждущей власти над собой. И кого? Мужчины, которого я знала всего три дня!

С Ильей, больше всего на свете боявшемся «грязи» в отношениях с девушкой, при моем встречном нежелании стать «рабыней животных инстинктов», я такой глубины чувственной радости не знала. И, мы, глупые, еще и радовались тому, что у нас такая нежная, ласковая, без единой ссоры любовь, пронизанная доверием, взаимопониманием, дружбой. И наслаждением. Но без того, что узнала я с Эрнстом.

Мы оба были ранены прошлым – Илья госпитальным опытом со случайными женщинами, я – «предательством» Света и мамиными наставлениями про «животные инстинкты». И мы с Ильей зализывали свои раны во взаимной тихой любви, построенной на дружбе, без всяких там страстей. Но мы еще не были стариком со старухой. Во мне просыпалось новое, страстное, но не рядом с Ильей. К сожалению…

Но это я тогда еще не понимала. В моей любви к Илье ничто не изменилось после Берлина. С той, однако, разницей, что когда я оставалась по ночам одна, я ощущала руки Эрнста, тонула в его глазах, дышала одним с ним дыханием. И воспоминания о нем были сладостны. Много, много лет подряд…

 

После возращения из Берлина мне, по моему заявлению, поменяли в «Люксе», нашу большую двадцатиметровую комнату на третьем этаже, на малюсенькую, восьмиметровую, на пятом, рядом с мужской уборной. А вполне могли вместо этого просто подселить ко мне несколько женщин, такие «общежития» в «Люксе» тоже существовали.

Что стало бы тогда с нашей любовью?

Я была счастлива!

 

Но нас с Ильей на факультете уже ждала беда, о которой  я напишу чуть позже, но замечу, что она-то  нас и сплотила и в результате в мае 1947 года Илья и переселился ко мне.

 Я, до того все время отказывавшая Илье в предложении «пожениться», теперь удивлялась себе. Чего я так долго боялась? Рядом с Ильей, каждый день и каждую ночь мне неожиданно было очень хорошо, уютно. Илья был самым близким человеком, которого я любила, и который меня совершено не раздражал.  И хотя всеохватывающего чувства вечного блаженства я рядом с Ильей так и не испытывала,  меня это не мучило и не тревожило. Мы с Ильей решили, что у нас с ним именно любовь, а то, что было с Эрнстом, просто влюбленность. И она проходит. Так, мол, написано во всех книгах. Но у меня, «влюбленность» почему-то не проходила, и жила во мне своей жизнью, от меня совершенно не зависящей. Илья отечески объяснял, что просто я влюбчивая, но люблю только его, Илью. И в этом он, мол, уверен. Я Илье верила.

О переселении Ильи в нашу малюсенькую комнату я написала маме и папе в Берлин.

 

26 мая 1947 года. Маме и папе.

«Дорогие мама и папа!

Уже скоро месяц, как Илья живет у меня, и месяц со времени нашей небольшой свадьбы. В общем-то мы праздновали только переселение Ильи ко мне, ведь Вы знаете, что мы давно большие и близкие друзья. Будем ли мы рядом всю нашу жизнь или только оставшиеся два года до окончания университета – над этим я себе сейчас голову не ломаю. Жизнь была бы намного тяжелее, если бы я действовала только по соображениям разума. У меня есть еще два года для раздумий над тем, ехать ли после университета на всегда в Германию или не ехать. А в эти два года многое может измениться, и тогда вопрос встанет не «или – или», а «и – и». Во всяком случае чем больше я вспоминаю свои берлинские каникулы, тем больше меня интересует работа в Германии. И, может быть, получится и так, что Илья сможет часто приезжать в гости, мы тогда, конечно, будем несколько сумасшедшей «супружеской парой», но разве будущее является причиной, чтобы портить себе настоящее, чтобы красть у настоящего красивое и счастливое?

Я знаю, что нужна в Германии больше, чем в России, ибо Германия нуждается в сравнительно большем числе марксистки образованных товарищах. Но, когда мне один из участников конференции в Кюльсборне пишет: «К кому мне обратиться, чтобы получше узнать твою родину?", то он в общем прав, когда называет Советский союз моей родиной. Здесь я выросла, в русской литературе искала я свои жизненные идеалы, на русском языке заносила я свои мысли в дневник. И тем не менее живет во мне любовь к Германии, наверно, она идет от Вас, из дома, но она есть и она жива. Я чувствую себя обязанной перед Германией, но не знаю, найду ли в ней родину. Я знаю, как нелегко Рольфу Лингстрому и как он тоскует по России. Мне в Германии не было тяжело на душе, но может быть от того, что я знала, что вернусь в Москву? Во мне борются чувство долга и чувство страха за действительно счастливую жизнь. Поэтому я не могу ответить на мамину просьбу дать окончательный ответ на вопрос приеду ли я в Германию на совсем. Борьба во мне еще не закончена, она сейчас несколько притихла, так как у меня есть еще целых два года. Я даже признаю, что моя нерешительность есть результат недостаточного революционного сознания. Если бы это сознание было большим, моя внутренняя борьба была бы просто невозможной. Но я сейчас иначе не могу. Может быть со временем это изменится».

 

Тургеневская Ася, Павка Корчагин и еще куча других литературных героев стояли за моей спиной и нашептывали мне идеи о моем революционном долге, который мама и папа воплощали в реальность. Я чувствовала себя отступницей, но все равно поступала по-своему, почему-то уверенная, что имею право и на собственное счастье, а не только на борьбу за счастье других людей. Я хотела жить там, где была моя родина. А Германия ею еще или уже не была. Но я все еще думала, может быть победит во мне чувство гражданского долга? И я все же уеду в Германию?

Бедная девочка. Особенно бедная, если учесть, какая драма в это время как раз разворачивалась со мной и Ильей на родном историческом факультете.

Бедная…

Но я-то была счастлива!

Семейная жизнь мне нравилась, сил не отнимала. Мы и раньше многое делали вместе, а теперь у нас с Ильей появилось еще и общее хозяйство. Мы объединили две наши стипендии: мою обыкновенную и ильевскую отличника; а также его пенсию. У нас были две продуктовые карточки – моя иждивенческая и ильевская инвалидная; у нас была люксовские  мебель и постельные принадлежности; и оставленная мамой посуда, кастрюли, сковородки, ложки, вилки и прочая «мелочь», купить которую в послевоенные годы мы бы никак не могли. Вскоре всем доучивавшимся детям политэмигрантов МОПР стал доплачивать по 200 рублей ежемесячно, а Илья занялся репетиторством. Я вязала, а однажды взялась за уроки немецкого, получая за это еженедельно буханку белого хлеба и сто грамм докторской колбасы. Вот когда у нас бывал пир на весь мир! Кроме того, я печатала для кафедры немецкого языка тексты на машинке, которую мне тоже оставила мама.

Что мы ели? Через день мы обедали в студенческой столовой и брали обед на ильевские инвалидные карточки. Студентам разрешалось приходить туда со своими подругами и дополнительный соевый сырок – редкое лакомство, давали тоже в двойном количестве. А брали мы там пустые щи, фрикадельки из рыбы или килек, салат из зеленых помидоров и чай или кофе – и то и другое происхождения от бурды. И за все это лакомство кроме денежной оплаты отрезали еще и талончики жира, крупы, мяса. В другие дни мы обедали в обыкновенной студенческой столовой, что было похуже. Кроме того мы готовили дома ложное жаркое – картофель в кастрюле заливался толокняной болтушкой и ставился в духовку. Получалась сверху румяная корочка, а внутри распаренная картошка с подливой. Нам казалось, что это очень вкусно, а главное сытно – хорошо забивало желудок. Иногда я делала блинчики из геркулеса и воды, поджаренные на сковородке в тонюсеньком слое подсолнечного масла. Отец Ильи изредка приносил из министерства говяжьи кости, и ими Фани Яковлевна с нами делилась. Я варила тогда из них бульон на целую неделю и заправляла чем придется. Мяса на костях, конечно, не было и в помине, кости очень редко были мозговыми, а в основном ребра. Но все равно питательными. Иногда мы меняли кусок хлеба на молоко, и тогда у нас была молочная каша. На ужин кусок черного хлеба, а на нем, конечно, не колбаса или сыр, а кусок соленого огурца. Порой удавалась добыть кильки, за ними мы с Ильей выстаивали гигантские многочасовые очереди, но тогда на нашей улице наступал настоящий праздник. Сколько вкусного можно приготовить из кильки! У меня до сих пор сохранилась брошюра «500 блюд из кильки», которой я пользовалась тогда  многие годы спустя. А внизу нашего дома, в булочной Филиппова, жарили чудесные пирожки с повидлом, и мы иногда лакомились ими, по пирожку на брата. А в коммерческом магазине и вовсе можно было купить чего душе угодно. Но пустой карман сдерживал нашей души прекрасные порывы. Но печенье и конфеты на карточки мы отоваривали. А по воскресеньям мы обедали у мамы Ильи, Фани Яковлевны. Было всегда очень вкусно, но для наших растянутых желудков слишком мало. Мы не признавались в том, что всегда встаем из-за стола в родительском доме Ильи голодными, и у себя дома наверстывали упущенное кастрюлькой картошки, сваренной, как всегда, на общей коридорной кухне.

Но, странное дело, у нас совершенно не было ощущения, что мы голодаем. Ничуть не бывало.

Я была спокойно счастлива. Очень.

 

 

ДРАМА 1946-1949 годов

 

ДУШЕВНЫЙ ПЕРЕВОРОТ.

Поездка в Берлин летом 1946 года многое преобразила и в моих взглядах на действительность.

На первых курсах я еще продолжала биться над вопросами, которые встали передо мной еще в старших классах школы– не изживает ли себя комсомол, не врут ли наши газеты, нет ли у нас антисемитизма, почему вовсе не все колхозники ударным трудом борются за урожай, и т.п. А в конечном счете, по существу я решала и проблему «А социализм ли у нас на самом деле?», хотя так четко сама для себя вопрос и не ставила. И вот во время берлинских каникул мне самой пришлось отвечать на тьму самых разных вопросов молодых немецких коммунистов и я, представитель советской молодежи – так меня воспринимали, очень старалась найти такой ответ, чтобы был и правдой, и в пользу социализма. Уж очень мне хотелось в него верить. И в этих поисках своего мировоззренческого фундамента у меня многое вдруг встало на свои места, так мне казалось. Зачастую наивные вопросы моих берлинских товарищей повернули меня саму к иному отношению к собственным сомнениям. Я поняла, что жизнь сложнее, чем мои представления о ней. Поняла это на примере тех примитивных понятий о советской действительности, которые царили в головах молодых немецких коммунистов, и не совпадая с действительностью, вызывали у них недоуменные вопросы, там, где для меня никаких проблем даже не возникало.

А еще я обнаружила большую разницу между простыми немцами и простыми советскими людьми в пользу последних, что, естественно, приписала социалистическому строю, выковавшего нового человека, не обывателя. Уже в первом своем письме из Москвы я писала об этом маме и папе.

 

Москва. 13 сентября - 1 октября 1946 года. Маме и папе.

«Я хочу немного написать Вам о своих впечатлениях от поездки, чтобы Вы могли рассказать об этом кое-кому из родственников…В моем купе собралось несколько красноармейцев и офицеров и мы разговаривали на разные темы. Насколько иные вопросы задавали они мне о Германии по сравнению с тем, что приходилось мне выслушивать от немцев о России! Это были большие политические вопросы: как обстоит с объединением Германии; какую роль играет СЕПГ; как, по моему мнению, пройдут выборы и много подобных вопросов, на которые я даже сама не знала ответов. И все это спрашивают люди, за плечами которых нет никаких университетов и институтов, простые советские люди, которых интересует все на свете, включая будущее ими побежденной страны. И ни следа ненависти! «Как отнеслись к Вам как к немке во время войны?» – спросил меня один, и не успела я ответить, как он начал говорить сам. Если что-то и случилось, то нужно, мол. понять и простить. Он. русский. просил прощения за свой народ, который так много перенес из-за немцев! Невольно я вспомнила причитания Э. о вишнях, которые кто-то из русских солдат захотел сорвать в его саду, о чем Э. не забыл до сего дня.

А в поликлинике меня врачиха спросила, сколько пройдет времени, чтобы перевоспитать немцев по коммунистически?

А муж Гурьяновой сидел рядом со мной и говорил: «Доучивайтесь здесь, а потом обязательно поезжайте в Германию и сделайте все для того, чтобы Германия стала нашей сестрой».

Я не пишу Вам о студентах, от которых такое отношение можно ожидать, так как они политически образованы. Одна из моих подруг, после того. как я многое ей рассказала, высказала такое желание: «Надо бы, чтобы нас, студентов истфака, послали в Германию. Мы так много могли бы сделать, если бы только знали язык!»

После моего приезда меня посещали многие  студенты, приносили мне цветы (я ведь болела), и я должна была рассказывать и рассказывать. Я чувствовала себя маленькой принцессой, так как моя маленькая комната все время была полна гостями, больше, чем у нас в Берлине. 9 октября мне предложили сделать доклад перед всем курсом, а потом, может быть, и перед всем факультетом. Так велик интерес к другой стране.

Я рассказываю обо всем с большим удовольствием, так как хочу, чтобы наши студенты представляли себе Германию такой, какая она есть – не хуже и не лучше, чем на самом деле».

 

Пыл студентки, пожелавшей ехать в Германию просвещать немцев, быстренько охладил мой папа, написав мне в ответ, какие вопросы задают ему на домовых собраниях, посвященных предстоящим выборам:

 

Берлин. 14 октября 1946 года. Папа мне.

«При хорошо проведенном нами собрании люди приходят со своими каждодневными проблемами, которые, кажется, ничего общего не имеют с политикой. Тут жалуются на то, что в доме есть крысы, и ничего не предпринимается для их уничтожения. Почему нет ордеров на ботинки 36 размера? И крыша все еще течет, а районные власти ничем не помогают. Так или похоже звучат вопросы, на которые надо дать удовлетворительные ответы. Я думаю, что твои студентки, которые хотят приехать в Германию, чтобы помочь, не найдут убедительных ответов на вопросы, несмотря на все свои знания. Тут надо знать страну и ее жизнь».

 

Для меня папино письмо было тогда еще одним аргументом в пользу «господства обывательщины» в сознании рядового немца, по сравнению с «высокими идеями» обыкновенных граждан СССР. Я так хотела верить в социализм, что даже не подумала о том, что и в купе ко мне приходили вовсе не все, кто ехал в нашем вагоне, что в поликлинике есть и другие врачи с совершенно другими интересами. И Гурьянов не единственный, кто думает о судьбах Германии – многие желают ей гореть в аду за муки, причиненные их семьям, и будут жить с чувством неистребимой ненависти до самой своей смерти, мстя даже могилам мертвых солдат чужой армии.

Я так хотела верить в социализм и в особенную гуманность всех советских людей!

И я как бы одним махом разрубила гордиев узел своих сомнений и была очень счастлива из-за наступившей в душе ясности, которой давно ждала. А поскольку я была человеком духовно активным и открытым, то по возвращению в Москву делилась своими «открытиями» направо и налево.

 

А еще я вернулась из Берлина  с не долеченной ангиной, а поскольку в поезде на обратном пути сильно дуло, у меня  в результате уже на второй день приезда случилось осложнение – парез лицевого нерва. Вся правая сторона моего лица оказалась парализованной. Я не могла закрыть правый глаз, шевельнуть половиной губ, ощутить вкус пищи половиной языка. Мертвая зона. И врач   тут же запретили ходить на занятия, пока не пройдет паралич. И разговаривать мне было разрешено только очень мало, очень медленно, и все время держа руку на здоровой стороне лица, придерживая  не парализованную мускулатуру, которая в противном случае грозила вообще все лицо перекосить.

Болезнь меня нисколько не испугала, так как еще в шестом классе то же самое уже было у Ленки Кривицкой и все прошло. Мне было смешно глядеть на себя в зеркало, а Илье я предлагала почаще меня целовать – когда еще будет у него потом возможность целовать рот, целующийся  только половиной губ?

Мне повезло с лечением. Друг нашей семьи Маргарет Курелла, которой мама с папой в тайне от меня поручили в Москве «приглядывать за их дочкой», оказалась известным физиотерапевтом, признанным специалистом по лечебной физкультуре, и  Маргарет взялась за меня со всей ответственностью и любовью. Я свято выполняла все ее предписания, буквально часами тренировалась перед зеркалом, заставляя омертвевшие мышцы сделать хоть самое малюсенькое движение, ну, хоть чуть-чуть вздрогнуть, хотя бы. И Маргарет своего добилась. Я преодолела паралич, и ничто на моем лице не перекосилось.

Но в одном я никого слушать не стала. Мало разговаривать? Да разве такое возможно, когда ко мне,  по болезни пропускающей целыймесяц занятий , теперь почти ежедневно приходят однокурсники с вопросами о Германии! И ничего им не рассказывать? Да быть такого не может! Я так много открыла, я должна делиться. Иначе я не умею!

И склонив голову на бок, подперев здоровую часть лица теплой ладошкой так, чтобы под ней ничего не шевелилось, я размеренно повествовала пришедшим о том, что видела, о том, что продумала, о том, что открыла, такое совсем не похожее на то,  каким  мы в Москве представляли себе Германию и немцев.

Месяц я не посещала занятий из-за пареза. Но затем начались какие-то «чудеса» с суставами и снова я оказалась дома на больничном. Так прошел почти целый семестр.

А когда, наконец, я вернулась на факультет, мы с Ильей решили продолжить начатую «просветительскую деятельность» путем выпуска своей  стенгазеты, редактором которой он был назначен.  М поставили перед собой задачу отвечать в газете на те вопросы, которые действительно волнуют студентов, и помочь  им преодолеть свои сомнения. Уж очень мы были правоверными, с миссионерскими заскоками.

А что из этого вышло, я описала в «Предательстве», написанном в 1994 году.

Снова я пишу там о себе в третьем лице. Так мне было удобнее быть предельно откровенной и писать  о себе такой, какой я была тогда на самом деле и так, как все происходившее тогда  на самом деле воспринималось мной.

 

 

ПРЕДАТЕЛЬСТВО

 

Однажды вечером она рассказала о трагедии, пережитой в студенческие годы старшему сыну, в шестнадцать лет уезжавшему учиться в МГУ. Она хотела предостеречь сына от беды, дабы не допустил он ошибки, в юности совершенной ею самой, когда не ведая, не гадая, совсем, ну совсем того не желая и не предвидя, она предала однокурсников и, что было всего больнее – Друга, в которого, тоже того совсем не желая, была тайно немного влюблена.

Сын слушал материнскую исповедь и, не стесняясь, плакал от сочувствия ее горю, одновременно ужасаясь ее тогдашнему неведению того, что она творила и что творилось вокруг. Сын удивлялся наивности девятнадцатилетней убежденной комсомолки, своей будущей матери, и с горечью сознавал, что исправить она теперь ничего уже не могла.

– Мама, не плачь, – утешал шестнадцатилетний. – И как ты это выдержала ?

Ему казалось, что пережить такое почти невозможно.

– Не знаю, – ответила она, вовсе не уверенная, что выдержала.

Время ее не лечило, боль всегда была при ней, иногда острым приступом разрывая ей душу, но чаще тихой сапой , как притаившийся зверь, подкрадываясь в самый неожиданные минуты.

Но тем не менее она, все же не согнулась, раз сумела десятилетия спустя в конце 60-ых ХХ столетия уже будучи в Киргизии уберечь студентов своей кураторской группы от откровений перед ошскими КаГеБешниками. В течение двух месяцев те вызываемых ее студентов на непонятно зачем ведущиеся беседы. Не каждый из ее подопечных ей  тогда доверился. Но те, кто приходили к ней домой, иногда даже ночью, взволнованные после разговора „там“, ничего не написали и ничего не подписали. Именно такому поведению учила их она – их куратор. „Ничего в письменном виде! Ни строчки!“ – заклинала она и они послушались.

Значит, она все же выдержала, раз сумела  передать им опыт своего  московского круга друзей и знакомых, где твердо знали: перед НКВДешниками рта не раскрывают.

Такое знание она обрела давно, можно сказать уже в детстве, потому что в 37-ом отцов ее подруг забирали по ночам именно такие дядьки. Она явственно слышала  их тяжелые шаги по длинному коридору общежития Коминтерна, когда была еще только десятилетней. А потому она была бы настороже, если в ее далекие студенческие годы она имела бы дело с НКВДешником. И не натворила бы бед.

Но легче ей от этого не становилось. Какая разница как  предала – „чаянно“ или „нечаянно“?

***

Много, бесконечно много раз перебирала она в памяти события тех лет. И первым, кого она мысленно сразу видела перед собой, был, конечно, Лешка К.-М.

Она училась тогда на третьем курсе МГУ, а он был аспирантом того же исторического факультета и главой факультетской партийной организации. Лешка был старше и он был умный – это знали все. К нему, секретарю партбюро , можно было запросто прийти за советом по поводу заметки в стенгазету, потрепаться о лекциях, обменяться мнением об общественной работе. Заглянуть вечерком после занятий было несложно, партком находился в маленькой комнатушке на Герцена 5, а главное всегда было  уютно и интересно посидеть на большом диване напротив Лешки, болтая „за жизнь“. Не обо всем, конечно, но все же. Он сидел там каждый вечер и уходил, когда исторические кабинеты, где студенты готовились к семинарским занятиям, уже были закрыты. Она доверяла Лешке К-.М, и не только потому. что он был умный и ей нравился, но и от того, что в ее  очень еще короткой жизни секретарь комсомола всегда был своим в доску – в московской школе до войны им был кристально честный и принципиальный, как Павка Корчагин, Асен Дроганов, сын болгарских коммунистов-политэмигрантов, будущий комиссар партизанского отряда Медведева – там Асен и погиб. А потом в войну секретарем была  Эльга Эдельштей, ее лучшая подруга. Да и сама она тоже бывала членом комитета комсомола – в интернате во время эвакуации, а потом и на первом курсе. У нее не было причин не доверять Лешке К.-М., тем более, что смотрел он на нее всегда ласково, как старший на младшую, а порой и пронзительно. Черными, угольно черными, цепкими глазами он впивался как бурав в ее глаза, всего на мгновение, так, чтобы никто не заметил, кроме нее самой. Она замечала, понимала, что означает такой взгляд – не маленькая, и усмехалась, незаметно, про себя. И не отводила глаз. Ей было приятно Лешкино внимание, как впрочем внимание любого другого красивого, умного, властного мужчины, приятно, потому что она была молода и хотела нравиться.

И неудивительно, что именно к Лешке К.-М. она пошла вместе с Ильей – фронтовиком-однокурсником, преданно ее любившим, утверждать очередную заметку в стенгазету, которую они выпускали, громко назвав ее „Летопись“. Они нисколько не стеснялись своей, по меньшей мере, нескромности при выборе названия стенгазеты, ибо на многое тогда замахивались, даже на „Современник“, который  был  для  них тем, кому они тайно собирались следовать, правда  не в плане какой-либо оппозиции правящим кругам. Прозревшими они тогда еще не были, но  по актуальности, по бесстрашию, по внутренней честности они хотели быть продолжателями „Современника“, хотя назвать так газету и  постеснялись. Заметки в те времена положено было утверждать в партбюро факультета, не на заседании, достаточно было показывать ее Лешке, выслушать его замечания, внести исправления и готово – публикуй. Вот они и потащили очередную заметку в партбюро.

Автором была она сама. Илья одобрил содержание, даже похвалил, и она была довольна, что решилась написать. Потому что что-то ее все же мучило –писать? не писать? – она долго колебалась, хотя и думала – обязана, перед общим Другом обязана. Ему, хотя и не напрямую, была посвящена заметка.

Она тогда только что вернулась из советской зоны оккупации Германии, куда после окончания войны сразу уехали ее родители – немецкие коммунисты. Два месяца летних каникул, проведенных в стране, только год как освобожденной от фашизма, многое в ней перевернули. Если до поездки у нее была куча сомнений относительно окружающей ее действительности и она спрашивала себя – “А действительно ли у нас социализм?”, приходя в ужас от каждого обнаруженного несовпадения реальной жизни с идеалом, согласно которому социализм означал торжество равенства, справедливости и еще много другого прекрасного и счастливого и ничего плохого, то теперь все предстало  сложней. То, что она увидела в Германии, не совпало с ее почерпнутыми из газет представлениями. И увидев, что в Германии вовсе не все было только черным, она спокойно пришла к выводу, что и в СССР не все должно быть только белым. Мир вокруг нее стал многоцветным и как ни странно, от того понятней, а потому уже не таким чужим. Она просто приняла неоднозначную, сложную действительность как данность, а ради душевного покоя высветила светлые стороны бытия, чтобы опираться в ежедневности на них.

Вернувшись в Москву, она ринулась со своими новыми взглядами не только к Илье, но и к Другу, чтобы передать ему просветленное отношение к жизни. Она не могла иначе, ибо в душе была просветителем. Ей всегда хотелось отдавать уже познанное, даже если ее об этом и не просили.

А Друг не захотел принять ее новое мироощущение, примирившее ее с тем, что он принимать не хотел. Он глядел на нее широко открытыми, большими, черными как смоль глазами,  в них было удивление, осуждение, разочарование. И большая печаль.

– Ты взяла да и разрешила все проблемы одним махом, не раздумывая, как разрубают гордиев узел. Я  так не умею и не хочу, – сказал он твердо.

Ей пришлось прекратить свои духовные атаки.

Но ей хотелось убеждать и убедить. Ей хотелось помочь. Что было делать? Если Илья, как всегда, во всем был с нею согласен, то с Другом теперь возникли „идейные разногласия“.

В юные годы она, как и многие ее московские сверстники, мерила свои поступки поведением литературных героев, тех положительных, что были для нее эталоном нравственности. А впрочем не только в книгах герои служили примером, разве в реальной жизни  Белинский не писал письмо Гоголю, открытое письмо, доступное всем, когда стал расходиться с ним во взглядах на российскую действительность? О ком Белинский тогда больше всего думал как не о Гоголе, о его душе? Вот и она должна, она обязана помочь Другу найти дорогу из блужданий между тремя соснами, кажущимися ему дремучим лесом, в котором совсем недавно она сама чувствовала, что заблудилась. Она была так счастлива, что сама вылечилась от некой духовной болезни, когда душа полна одними сомнениями, избавилась от состояния, в котором она запальчиво еще в девятом классе бросила маме: „Прав ли Маркс, еще надо проверить!“, просто так сказала, из потребности отрицать все и вся, ничего из произведений Маркса тогда даже еще не прочитав. Теперь она выпуталась из пут голого отрицания, а Друг – так ей показалось – даже упивается своим „нигилизмом”, ему нравится быть духом отрицания, Чайльд Гарольдом, непонятым, оригинальным.

На самом деле она Друга тогда совсем не поняла. Он мыслил глубже нее, был последовательным в поисках  истины об окружающей действительности, и ее эмоциональное восприятие мира его не только не устраивало, а даже раздражало. Как можно было, увидев более сложную картину жизни в Германии, чем рисовала газетная пропаганда, на таком странном основании вдруг примириться с явлениями совсем иного рода, которых быть не должно в стране социалистической? Он был разочарован ее поверхностностью, чисто женским – так он , наверное, думал – способом мышления. И ничего не собирался ей больше доказывать, ибо труд сей  стал сизифовым.

 В свою очередь ей Друга было жаль, жаль и себя, ибо уходила легкая влюбленность в однокурсника, который писал удивительные стихи, очень ей нравившиеся, нет, не просто нравившиеся, а приводившие ее в неведомое восторженное состояние от звуков его певучего баритона, от словосочетаний, музыки, таившейся в строках. И даже когда она иногда подозревала, что некоторые стихи посвящены ей, она не смела в это поверить, не думала, что может быть музой юного поэта, молившегося на Пастернака и похожего на него – и походкой, и чуть лошадиным профилем, и благородными очертаниями крупного носа, копной густых черных волос. Друг – почти ровесник, был для нее загадочным, непонятным, а потому интересным, но все же далеким, не близким как Илья.

До ее берлинских каникул они нередко после занятий бродили втроем по Манежной площади, по улице Горького.

А однажды Друг пришел к ней домой в большую комнату, в которой она жила с мамой и братишками, пока они не уехали к отцу в Берлин, а она осталась в Москве одна, с Ильей. Он зашел, чтобы вместе пойти на день рождения их однокурсницы. Пока она, скрытая за стеллажом книг, переодевалась в выходное платье, еще до войны перешитое для нее из маминого синего шелкового костюма, Друг, не сняв пальто, на виду у ее мамы, встал перед большим зеркалом, встроенным в дверцу шкафа, и стал себя разглядывать. Маме молодой человек сразу  не понравился,  тем, что вертелся перед зеркалом, и тем, что почему-то пришел вместо Ильи за дочерью, и вообще насторожил своей сверхинтеллигентской внешностью. Не говоря ни слова, мать потом, поздним вечером после возвращения дочери домой, тут же  жеманно встала перед зеркалом и передразнивая, явно преувеличивая, продемонстрировала дочери, как Друг любовался собой, как  менял позы, разглядывал себя и спереди, и сзади, и сбоку, с полчаса, на менее. Мать с усмешкой глядела на дочь, кого , мол, привела в дом, мужчину, озабоченного своей внешностью, прости господи. Ей пришлось вступиться за Друга, объяснить, что пальто у него новое, только что перешитое из солдатской шинели, перекрашенной в черный цвет. Пальто было сшито таким умельцем-портным, что невозможно было не любоваться, тем более, что оно было первой обновой стройного юноши, а в бараке, в котором он жил с отцом, потерявшим работу профессором-биологом, большого зеркала не было и в помине. Так что мать зря передразнивала.

К себе домой Друг никого никогда не приглашал, но то, что там уймища книг и что Друг начитан не менее, чем Илья, она знала. Рядом с двумя книгочеями она сама ощущала себя дура дурой, которой нагонять и нагонять, и все равно не догнать. Оба они, и Илья и Друг, состязались перед нею, сражаясь не шпагами, а своей эрудицией, когда бродили втроем по улицам и переулкам Москвы. Он теперь в элегантном черном пальто, чернобровый и высокий, а Илья рядом, в солдатской шинели, которую выдали ему, офицеру, в госпитале при выписке. Шинель была Илье велика при его худеньких плечах и небольшом росте, она была ношеной - переношенной, но грела не меньше, чем роскошное пальто Друга. Друг шагал уверенным шагом,  устремив взор куда-то в неизвестное вперед, и громко читал свои собственные стихи. А с другой стороны прихрамывал с палочкой в руках Илья – ранение в ногу все еще давало о себе знать, и произносил что-то умное о только что прослушанной лекции Грекова про Древнюю Русь. Между ними шагала она, тоже высокая и стройная, белокурая и юная, зимой в ватнике, весной и осенью в мамином старом кожаном пальто, которое тоже было велико, и которое она тщательно натирала черным гуталином, чтобы меньше были видны потертости. А на ногах зимой валенки, а в слякоть лыжные ботинки. Она тоже открывала рот и всегда говорила то, что пришло на ум сейчас, не из книг почерпнутое, а из собственных мозговых извилин. Им было интересно друг с другом и своим передразниванием мать ничего не достигла – ради такого шикарного пальто Друг имел полное право вертеться перед зеркалом сколько душе угодно.

А через пару дней после “истории” с зеркалом он прочел ей своим певучим баритоном новое стихотворение, в котором были строчки о синем шелке, в который облачалась  возлюбленная, не догадывающаяся, что нет у него сил уйти. Он не сказал, что стихи о ней, а она не стала спрашивать, хотя и подумала такое. Вовсе не новым нарядом была полна его душа, когда он стоял перед зеркалом. На виду у ее мамы.

Но Друг был у нее дома всего один единственный раз, из-за маминого ехидства она его больше не приглашала.

Уже в первые дни после ее возвращения из Берлина, в самый разгар ее попыток “просветить” Друга, он прочел ей среди других своих стихов строчки о том, что любит ту, что знала, зачем он рожден, а теперь ослепла и очень устала, а ему больно, так больно, что настигают мысли о банальном самоубийстве. Ведь она теперь мертва, умерла для него.

И как всегда он не стал уточнять, к кому обращено стихотворение и почему написано. Он открывал ей душу своими стихами, и понимай их как хочешь, а вопросы неуместны. Сама все должна понять.

А вот о ее душевном перевороте он ничего больше не хотел знать, достаточно того, что она уже успела наговорить.

“Не желает взрослеть” – так она вслед за Ильей поспешно оценила тогда его закрытость к темам, ее волновавшим. Многие его прежние высказывания, коротко и умно сформулированные, теперь показались ей просто оригинальничанием (все-таки мать свое жало незаметно запустила.) Ей тем более нетрудно было перейти к такой совершенно неверной оценке позиции своего, теперь уже становящегося бывшим Друга потому , что она давно заметила – многие однокурсники-мальчишки страдали стремлением в любом споре, будь то обсуждение очередного кинофильма в перерыве между  лекциями или серьезных сомнений о социалистической действительности в узком круге друзей, во что бы то ни стало высказать какую-нибудь обязательно оригинальную точку зрения, пусть даже полную чушь, но зато такую, до которой никто еще вслух не додумался. Прослыть ни на кого не похожим, совершенно особенным в юные годы хотелось многим ребятам, и ее это давно смешило, такого рода оригинальничание она всерьез не принимала, видела, что речь в споре идет не о поисках истины, а о сплошном самоутверждении достаточно глупым способом. И с высоты своих духовных открытий, сделанных в Германии,  она заподозрила теперь и Друга в сползании на недостойный его уровень, и ей очень захотелось выбить его из дурацкого седла. Преодолевая сомнения – писать? не писать? – она все же сочинила заметку “Оригинальные мыслители” и потащила ее к Лешке К-М. Вместе с Ильей потащила, не ведая беды, не понимая, что творит.

Заметка была короткой, бестолковой, с одной простой идеей: надо избавляться от распространенной духовной  болезни – от привычки все отрицать, все подвергать сомнению , не вникая глубоко в сущность вопроса, оригинальничая по любому поводу. Она имени Друга не называла, но в качестве примера привела его слова, сказанные им – отличником, эрудитом курса – по поводу кем-то полученной двойки по марксизму-ленинизму: “Ха-ха-ха! По всем серьезным предметам пятерки, а по такому, как марксизм-ленинизм, – двойка ! Ха-ха-ха!!”

Причину его сарказма она тогда не поняла, подумала, что он судит о марксизме только по тем семинарским занятиям, с которых  сама она сбежала к другому преподавателю – не хотела учиться и отвечать на вопросы преподавателя по одним только учебникам. И об этом по существу и была заметка – она призывала однокурсников искать ответы на свои сомнения непосредственно в первоисточниках, самим вчитываться в классиков марксизма-ленинизма, а не пересказывать то, что пережевано другими. На одних учебниках глубоко ни в одном вопросе не разобраться. Она возвращала Другу урок, еще в девятом классе преподанный ей матерью, сразу же засадившей ее за одну из сложнейших работ Маркса.  Она так хотела помочь!

А на самом деле ничего она о своем Друге не знала. Именно в это время он получил в подарок собрание сочинений Маркса и Энгельса и углубился в чтение их работ. Он уже тогда открыл для себя Марксов способ видеть за видимым невидимое, скрытое, сущностное. Друг был в поисках, глубоких, последовательных. Ее разглагольствования, основанные не на теоретических основах, а на сплошных впечатлениях и эмоциях, были для него теперь детским лепетом приготовишки, ему совершенно не интересными. Это не он, а она не хотела взрослеть и видеть то, что происходит на самом деле.

Заканчивался 1946 год. Уже в Воронеже жигулинские ребята взялись за произведения Ленина, чтобы разобраться в противоречиях социалистической действительности, и были брошены в застенки. Она об этом не имела ни малейшего представления, узнала только сорок лет спустя. Вряд ли знал об этом и Друг.

А Лешка, к которому они потащили заметку? Он уже знал ? Во всяком случае прочитав тогда  ее статейку со ссылкой на отрицательное отношение кого-то к ведущему предмету исторического факультета – марксизму-ленинизму, да к тому же еще и об неуважительном отношении к учебникам по тому  же предмету самого автора заметки, он смертельно испугался, побледнел, спросил глухо:

– О какой болезни ты пишешь? О каких сомнениях?

– То есть как о какой ? Ты ведь сам знаешь, что у многих  нет ясности в голове, не на все вопросы ребята знают ответы, – удивилась она.

– Да не может этого быть! – убежденно произнес Лешка. Он уже взял себя в руки. – Ведь все проходят марксизм-ленинизм.

– Ну и что из того, что проходят? Там на семинарах много такого, что нам совершенно не нужно. Ну зачем, например, сначала учить что сказали Мах или Авенариус, а потом учить, как Ленин их опровергал? Ведь это проблемы очень от нас далекие. Лучше бы обсудить вопрос нет ли у нас антисемитизма и почему он так неистребим. Или не врут ли наши газеты. А то в газетах одно, а в жизни другое. И не изжил ли себя колхозный строй? Ведь вовсе не так уж хорошо все трудятся там на полях

– Ну и путаник же ты! – сказал Лешка привычным голосом старшего, прощающего младшего несмышленыша. – Маленький путаник, – добавил он ласково. – И откуда ты взяла, что такие вопросы, как ты говоришь, действительно волнуют? Выдумываешь ты все.

– Я выдумываю? Да ты кого хочешь спроси, тебе скажут, сколько у нас всяких вопросов было и еще осталось, и о которых на семинарах вовсе не говорят, – не унималась она.

– Она права, – подтвердил Илья, впервые вмешавшись в разговор.

– Слушайте, ребята, вы мне просто глаза открываете. Я  и представления не имел, что на факультете есть студенты, которые многого не понимают, –Лешка произносил слова с неподдельным удивлением, вполне искренне.

– Лешка, ты что с луны свалился?–вставила Шуня Штрих, второкурсница, фронтовичка, тоже заглянувшая в партком и уже с полчаса сидевшая рядом на диване.

 – И у нас на курсе есть сомнения,– подключилась Шуня к просвещению Лешки. – Почему, например, всего одна партия, какая же это демократия? И на выборах всегда только одного кандидата выдвигают. И это выборы? Ты что, никогда таких вопросов не слыхал?

– Честное слово, ребята, я, видно, совсем от жизни отстал. Первый раз слышу о таком. Спасибо вам. И действительно надо менять преподавание марксизма-ленинизма так, чтобы ни у кого никаких сомнений не осталось. Напишите-ка мне на какие вопросы надо обратить внимание и кто, кроме вас может подтвердить, что эти вопросы действительно важно обсудить на семинарах. Как я вам благодарен! Будем перестраиваться.

И два идиота, она и Илья, взяли листок бумаги и стали усердно вспоминать, какие вопросы волнуют ребят и на какие надо обратить внимание, чтобы улучшить преподавание марксизма-ленинизма. На листочке сначала фиксировался вопрос, а в скобках ставились фамилии тех, кто может подтвердить актуальность вопроса, ибо  неясен ему или был неясен. Первыми сочинители называли самих себя, потом следовала пара другая фамилий однокурсников. И Друг туда попал, и подруга, любимая Эльга, учившаяся не на истфаке, а в мединституте.

Не оставив себе даже копии, не отложив дела на завтра, ни с кем не посоветовавшись, они вручили тетрадный листок Лешке и с чувством, что сделали хорошее, полезное дело, отправились домой.

А потом началось ужасное.

Через несколько лет, уже живя в Киргизии, она будет каждый новый год поднимать бокал “За смерть К.М.” и чокаться с Ильей, не стыдясь перед новыми друзьями открытого проявления ненависти. Впрочем, они тоже будут присоединяться к традиционному тосту, зная, что за ним кроется приговор Лешке-предателю.

И только на склоне лет она однажды подумает, что, может быть, зря, совершенно зря так возненавидела Лешку. Разве он, а не они сами затеяли разговор о настроениях однокурсников? Разве он не пытался поначалу сделать вид, что ничего не понимает и ничего такого, о чем они говорят, и в помине нет? Не такой Лешка был дурак, чтобы действительно ничего не знать о проблемах, волновавших думающих студентов. Это они сами – она и Илья – поставили его в сложное положение. И, быть может, Лешка в какую-то минуту даже заподозрил, что они его просто провоцируют, проверяют на верность партии и своему долгу перед нею, он ведь был ее идеологическим представителем на факультете? И разве не он подсказал в самом начале разговора, ласково и мягко, что все, мол, она путает? Может быть, он тем самым подбрасывал ей возможность отступления? А она перла напролом, ибо приняла за чистую монету его слова о том, что ничего он не знал, а они открыли ему глаза. Открытая, не умевшая лгать девочка ставила его под удар своей наивностью. И он не нашел ничего лучшего, как в ответ ударить самому по правоверной, ничего не смыслящей в реальной жизни девчонке, которую ему было жаль? И по ее дружку, с которым она, наверняка, уже переспала и с которым пришла в партком просвещать его, Алексея К.М.? Да ее дружок мог бы быть и поумнее, как никак фронтовик, должен бы уже знать, о чем можно говорить, а о чем следует молчать в партбюро. Сам, между прочим, всего два слова сказал, а тараторит она. Не по его ли наущению?

Лешка, быть может, сам боялся быть преданным ими – ею и Ильей.

После разговора с Лешкой  Илья и она пошли тогда домой, к ней в общежитие Коминтерна, где после отъезда матери с братишками они стали жить вместе. Уснули спокойно, не ведая, что Лешка пустит их бумажку с какой-то сопроводиловкой гулять по инстанциям. Они еще долго думали, что затеяли праведное дело, приближающее семинары по марксизму-ленинизму к реальным проблемам, волновавшим тогдашнюю студенческую молодежь.

И сперва ничто вроде бы не предвещало иного, для них непостижимо неожиданного в развитии событий.

Некоторое время спустя ее и Илью вызвали в партком МГУ и там солидные мужчины – их лица она не запомнила, восприняла их как одноликую массу сидящих за массивным столом членов высшей партийной инстанции университета – еще раз спросили, что, собственно, за проблемы мучают сокурсников и кто из преподавателей лучше всего снимает их сомнения. На последний вопрос она и Илья знали безусловный ответ – Соломон Хаймович Брайнин, вот кто знает марксизм, вот кто не уходит от острых вопросов, даже во время перерывов студенты его не отпускают, все лезут со своими бесконечными проблемами. Да к нему четверть курса ходит на семинары, даже те, кто по расписанию должен быть в совсем другой аудитории у совсем другого преподавателя. Она, например, сама перебежала к Брайнину, никого об этом, конечно, не спросив. У него ведь так интересно! И читать он заставляет именно первоисточники, и больше, чем значится в списке обязательной литературы, и до всего надо доходить самому, по документам, как будто ты сам делегат очередного съезда РСДРП и должен принять решение – например, какой выдвинуть лозунг как самый актуальный и насущный в тогдашней революционной ситуации. И спорят студенты до хрипоты, а Брайнин в виде заключения объясняет, кто из студентов встал на позицию большевиков, а кто оказался меньшевиком в споре, развернувшемся на семинаре. И последнего слова Брайнина ждут с нетерпением, каждому хочется быть правым, быть большевиком.

– Как же он успевает пройти на занятиях всю программу? – бдительно, но они этого не заметили, спросил секретарь парткома МГУ.

– А он ей не следует, и многое остается для самостоятельного изучения, – хваля Брайнина, поспешила ответить она.

У нее уже в школе была такая учительница по литературе, которая учила по собственной программе и даже запрещала не то что отвечать по учебнику, а даже брать его в руки. Анна Алексеевна была заслуженной учительницей и учителя  других московских школ ходили к ней на открытые уроки, перенимать опыт. А потому восторгаясь перед парткомовцами семинарами Брайнина, она была уверена, что партком Брайнина тоже похвалит – за творчество, за талантливость.

– И бывает, что целые темы пропускает? Какие, например? – очень заинтересовался секретарь.

Она решила,  что речь уже идет о совершенствовании программы семинарских занятий по марксизму-ленинизму, о распространении замечательного опыта Брайнина, и постаралась вспомнить пример.

– А мы не проходили раздел “Партия нового типа” по “Основам марксизма-ленинизма” И.В.Сталина, т.к. уже раньше по работам Ленина в этом вопросе разобрались. Тут в программе повтор получился, – добавила она уже “со знанием дела”, кажется, даже со снисходительной улыбкой.

Секретарь принял ее ответ к сведению, ничего не сказал, ни “да, как хорошо”, ни “нет, так нельзя”. Но в конце беседы их обоих, и ее и Илью, поблагодарили, сказали, что они очень помогли, и что их вызовут потом еще, если возникнут какие-то вопросы.

Они покинули помещение парткома не в том, правда, приподнятом настроении, как тогда, когда уходили от Лешки, но все еще не заподозрив неладного.

И вдруг, для них совершенно вдруг, на закрытом партийном собрании факультета, на котором Илья присутствовал как кандидат партии – на фронте вступил, Лешка К.-М., не кто-нибудь другой, а именно Лешка зачитывает, при том только к сведению, обсуждению сообщаемое не подлежит, какую-то бумажку, на которой черным по белому значилось, что на факультете вскрыта антисоветская группа студентов, возглавляемая ею и Ильей, группирующаяся вокруг стенгазеты “Летопись ”,  за спиной которой скрывается доцент М.С.Брайнин. Партком МГУ сейчас занят расследованием деятельности этой группы и партийная организация факультета будет поставлена в известность, как только дело будет завершено.

Илья пришел домой, переполненный гневом и презрением в адрес Лешки К.-М.

– Каков фрукт, а? Нет, ты подумай, какой мерзавец! Вот подонок! А еще в душу лез, предатель,–  кипел Илья, не переставая.

Он не принял прочитанную бумагу всерьез, нисколько за себя не испугался, знал, что он не антисоветчик, он – отличник курса, все хватавший на лету, он, доказавший любовь к родине пролитой кровью, пули на фронте не испугался, в госпитале валялся, смерть  видел близко-близко и не раз. А тут какая-то сволочь, пороху на фронте не нюхавшая, дело ему шьет! Да мы таких на фронте...

Он не договаривал, что они делали с такими на фронте. Она, хорошо знавшая доброту Ильи, понимала, что ничего такого страшного он сам на фронте не делал, привирает чуток со своим “мы”, но видела: Лешке придется туго за ложь, за чушь собачью, которую он прочитал, приложив к этой писульке, конечно, руку.

Что заставило его так поступить? Она понять тогда не могла, но скорее всего и не хотела понимать, не осознавая, что поставить на человеке клеймо дело нехитрое, чем, однако, занимаются многие обиженные в адрес обидчика. И она исключением не была.

 

Рукопись воспоминаний уже была готова и отдана на чтение друзьям, когда один из читающих позвонил ей и к великому ее ужасу сообщил – ему известно, что Лешка совсем еще юным был в 37-ом осужден на целых десять лет тюрьмы и лагерей “за недоносительство” и только уход на фронт скостил ему срок. Бедный Алексей! Он действительно должен был принять ее и Илью за провокаторов, ведущих с ним опасный разговор, к тому же еще и при свидетеле – Шуне Штрих! И он по ним ударил, как по врагам, от которых уже настрадался, ударил, чтобы впредь этой парочке неповадно было подставлять ни в чем неповинных людей. Наверное так. Скорее всего так и было. Он был старше, но еще не стар и не настолько мудр, чтобы допустить вариант их невиновности перед ним. Жизнь его уже ударяла наотмашь, и больше он не хотел быть битым никем, даже этой симпатичной девочкой. После слабых попыток свернуть разговор своим ласковым “маленький путаник” он не посмел или не захотел отложить поднятые проблемы на потом, предложить вернуться к теме на другой день, на свежую голову, может быть они и сообразили бы ничего не оставлять в письменном виде. Но он уже был обожженным за недоносительство и решил, что нет у него иного выхода кроме как предложить им изложить все в письменном виде. Может, откажутся? Он спасал себя, знал, что он умный и не хотел прозябать ни в лагере за очередное “недоносительство”, ни на задворках науки в какой-нибудь Тьмутаракани. Он шел напролом. Сильный, не дающий себя сломать, так ему казалось.

Господи, если бы тогда, в тот злополучный вечер, они бы все друг о друге знали...Если бы...

 

Ночь Илья проспал сном праведника, утром поехал к ученицам, которым в качестве репетитора давал уроки по математике, чтобы подработать для молодой безденежной студенческой семьи, поскольку только две стипендии были в их распоряжении. Днем сходил на лекции.

А ночью, когда перед сном Илья снимал с себя вязаный свитер, который она привезла ему из Берлина, он с ужасом обнаружил, что карманчик, изнутри пришитый матерью специально для партбилета, снизу распоролся и партбилета в кармане  нет.

Таким она Илью никогда не видела. Он бился головой о диван, хватался руками за голову, кричал, рыдал, вскакивал, садился. Он места себе не находил в буквальном смысле.

–Что делать? Что делать? – единственное что он повторял как заведенный.

Она не могла его успокоить. В их маленьком хозяйстве не было никаких капелек или таблеток, которые могли бы помочь Илье в таком состоянии. Мать принципиально не приучала ее к успокоительным лекарствам, считая, что с любым волнением человек должен уметь справляться сам, и эту традицию дочь продолжила в собственной начинающейся семейной жизни. Но видя отчаяние Ильи, она поняла – один он не справится, он сойдет с ума от безмерности несчастья, которое на него навалилось. Потерян партбилет, маленькая книжица, которую даже погибающие на фронте берегли пуще жизни! А он потерял ее, не зная где и не зная как. Не в беспамятстве, а в здравом уме, при полном здравии, банально где-то в Москве. Такого он себе простить не мог.

И она побежала будить соседей, глубокой ночью искать валерьянку.

Илья послушно, как ребенок выпил лекарство, крепко сжимая стакан трясущимися руками и стуча зубами по стеклянному краю. Валерьянка Илье помогла, теперь он сидел на диване неподвижно, зажав голову руками и опираясь локтями в колени. И ничего не говорил. Он замер, покорный горю.

– Завтра меня вызывают в партком МГУ, – наконец выдавил Илья голосом, в котором не было уже никаких эмоций, одно тупое равнодушие.

– Вот сразу и скажешь там, что потерял партбилет, бывает же такое, – сказала она, которую с детства учили не убегать от трудностей, а идти им навстречу, а главное не врать, никогда, ни при каких обстоятельствах, дабы нести ответственность только за то, что было на самом деле. – Не враги же они тебе, поймут.

Илья и сам понимал, что завтра ему придется подавать заявление об утере партбилета.

С этого он и начал, когда вошел в помещение парткома и закрыл за собой дверь. А в ответ услышал холодно-надменное:

– Пытаетесь уйти от ответственности? Перевести дело в иную плоскость?

Это произнес секретарь партийного комитета, взглянув на Илью глазами, полными презрения и добавил жестко:

– Этот номер у вас не пройдет. Думаете мы не понимаем, что билет вы не теряли? Так что советую – быстрее находите и тогда приходите. С партбилетом.

И тоном не терпящим возражений, секретарь  добавил, указав Илье на дверь :

– Можете идти.

Илья ничего не успел вставить в леденящий душу краткий монолог главы партийной организации МГУ, ни слова не дали ему сказать, ни единого. Неуклюже, хромая больше, обычного, нервно опираясь на палочку, Илья вышел. Теперь он знал, что его готовятся уничтожить. И Илья напрягся, готовый к бою. Это он умел, фронтовик.

Домой он вернулся спокойный и собранный.

– Предстоит борьба, – сказал жестко.

Он был двадцатичетырехлетним фронтовиком, на войне уже сталкивавшимся с подлостью и трусостью, и безошибочно учуял их запах. Секретарь парткома был подлецом, это Илья понял. Сперва  благодарил их за помощь, а теперь топит, ничего не объясняя, чего-то испугался, за свою шкуру трясется, готов спасать себя  клеветой, подлюга. Илья видел перед собой конкретную сволочь, которой  не место в партии. Веру в партию Илья не терял. Предстоящее досадное исключение из правила не отняло у него  доверия к райкому, обкому, ЦК. Разберутся, обязательно разберутся – он был в этом уверен.

А ей было еще труднее понять глубинные истоки зла, творимого с ними. И потому, что она была моложе – всего девятнадцать лет стукнуло, и потому, что по натуре была доверчивой, принципиально не верила в подлость, думала, что до каждого человека можно достучаться, если попытаться его понять. Не делают люди плохое сознательно, и в парткоме, по ее мнению, Илью не поняли, потому что Лешка наверняка им что-то наврал, вот и не доверяют, из-за К-.М. Придумал какую-то антисоветчину, целую группу антисоветчиков на факультете, которую сам, мол, и разоблачил, мерзавец.

Такого хамелеонства она от Лешки – да и вообще ни от кого не ожидала. В ее ушах все еще звучало воркующее “маленький путаник”, нежно сказанное, с пониманием и готовностью защитить. Сволочь! Какая сволочь! И чего он испугался? Тоже мне антисоветчика нашел, идиот. Да она за советскую власть жизнь готова отдать, он что, действительно этого не понимает? Она ни в ком из парткомовцев не чуяла врага и все причитала, как же так могло случится. что они подумали, будто Илья нарочно сочинил, что потерял партбилет? Как такой подлый поступок мог прийти им в голову? Почему?

А через неделю Илья получил по почте открытку. Какая-то женщина предлагала встретиться, чтобы передать Илье нечто очень важное. Илья поехал к незнакомке и молодая девушка вручила ошарашенному Илье его утерянный партбилет, найденный ею в метро. Девушка хорошо представляла себе, что произойдет с человеком, потерявшим бесценный документ, а потому узнала в справочном бюро адрес и опустила в почтовый ящик открытку.

Илья даже не знал – радоваться ему  или клясть судьбу – вот теперь ему уж действительно не поверят. Но девушка обещала подтвердить, если ее вызовут в партком, что действительно нашла партбилет в вагоне метро.

Снова Илье надо было идти в партком с новым заявлением, в душе проклиная свою поспешность и зная наперед, что дает секретарю в руки великолепный козырь – теперь даже те, кто в парткоме ему молча еще верили, будут уверены, что он нечестен и изворотлив.

Ничего хорошего он уже не ждал, ничего хорошего и не было.

–- Поняли, наконец, что номер не прошел? – торжествующе и злорадно встретил секретарь Ильевское заявления. – Сами должны понимать, что таким, как вы, не место в партии.

Дочитав заявление до места, где Илья ссылался на готовность девушки подтвердить находку, секретарь ухмыльнулся:– Родственница что ли? Женщину заставляете врать, чтобы самому выкрутиться? Ну и ну.

Перед высшим руководителем партийной организации университета Илья стоял не руки по швам, не испуганный, и даже уже без гнева. Он глядел с одним лишь холодным любопытством, почти нагло на интересный  экземпляр рода человеческого, слепленного черт знает из какого теста, вонючего, сдобренного демагогией и софизмами. Илья взирал молча, ждал, когда можно будет уйти. Свое дело он сделал, заявление подал, а что-то пытаться доказать такому гаду совершенно бесполезно, даже в какой-то мере унизительно для себя самого.

– Мы заводим на вас личное дело. Когда надо будет, вызовем, – подытожил секретарь и сделал жест в сторону двери, можете, мол, идти.

Илья вышел.

Пока Илья ждал решения своей участи  партком начал вызывать  одного за другим однокурсников, включенных ею и Ильей в злополучный список вопросов по улучшению преподавания марксизма-ленинизма. Для каждого приглашение в партком было полной неожиданностью, а главное, ребята вообще не могли понять откуда подул на них такой странный ветер.

– Что? Организованная группа студентов на факультете? Да нет такой и никогда не было! – убежденно  говорил каждый, ибо было это сущей правдой.

– Обсуждали какие-то вопросы политики партии и правительства с товарищами? Да не было такого, – удивлялись они задаваемым вопросам.

Они все отрицали, абсолютно все. И даже когда их заверяли, что их же товарищи по курсу ведут себя, мол, более честно и открыто признались в своих сомнениях в генеральной линии партии,  которыми, между прочим, и с вами делились – пристальный взгляд в сторону очередного обрабатываемого – и тогда однокурсники твердили свое “да не было таких разговоров”. Им называли ее и Илью, как людей честно написавших свои признания, а ребята стояли на своем: “Они напутали. Не было с ними таких разговоров”. А про себя решали – от этой пары надо держаться подальше.

Что происходило в это время с Другом, она не знала. Он резко прервал с ней и Ильей всякое общение, напрочь избегая даже случайных встреч, и ей оставалось уповать только на собственную фантазию.

Зная его гордость, она ясно представляла себе картину, будто Друг стоит перед парткомовцами как перед судом инквизиции, он –  Джордано Бруно, а не Галилей. Друг благороден, но неопытен в жизни, даже на фронте не был из-за сильнейшей близорукости. Он интеллигентный юноша и по тогдашнему ее мнению не мог не счесть своим долгом отвечать своим мучителям правду, одну только правду, твердо и честно. Главное для него должно было быть не слукавить, не уронить себя в собственных глазах, судить себя только судом собственной совести. Он ничего не мог отрицать, в ее представлениях он признавал свои сомнения.

– Да, говорил. Да, так говорил и думаю, – отвечал он им, гордо вскинув голову, как  конь, закусивший удила.

Таким она видела его в своем воображении – революционер перед царским судом, открытым для публики и используемым как трибуна.

Но его допрашивали  на закрытых заседаниях и его честность была бы не нужна, она грозила ему самому, и не только ему (!) – большой бедой. Инстинктивно она это уже чувствовала. Но воображение все равно рисовало Друга с гордо поднятой головой, несгибаемого от уверенности в своей правоте.

Но невольно, сам того не понимая, он оказался бы тогда с ней и Ильей в одной упряжке – давал бы парткомовцам “материал” на себя самого, а вкупе с “признаниями” авторов записки они составляли бы тогда уже целую “группу”. Он тоже творил бы, не ведая, что он творит, из самых лучших побуждений.

Она думала тогда и о том, что, в отличие от нее и Ильи, он, возможно, уже сразу ни на йоту и ни на секунду не доверял парткомовцам – знал ведь о пережитом отцом, знал как умеют они, невежды, портить умным людям жизнь. Отца именно такие же дураки уволили за приверженность к генетике, и он теперь мается без любимой лаборатории, но духом тверд. И ей казалось, что Друг, возможно, даже  заранее уже знал как должно вести себя перед судом таких мучителей – так же гордо и стойко как отец, не отрекшийся от своих взглядов и поплатившийся потерей работы. И он, его сын, тоже не отречется от своих взглядов даже под угрозой исключения из университета.

Но ее фантазии были очень далеки от реальности. Друг мог быть вовсе не столь романтически глуп, чтобы раскрывать кому попало душу, тем более делиться с членами партии – а он даже комсомольцем никогда не был! – своими мыслями об окружающей его действительности. Он, скорее всего, был осторожен и осмотрителен в бесконечных “беседах” с вызывавшим его к себе Лешей К.-М.. А на вопрос какой-то пригласившей его райкомовской дамы, как, мол, ему нравится преподавание марксизма-ленинизма на факультете, ответит, что вполне нравится, что преподаватели на высоте, только первоисточников надо бы больше включать в программы. Дама в ответ почему-то скривится.

Она тогда ничего не знала о том, что происходило с Другом на самом деле. Оставались одни домыслы.

Но в одном она не сомневалась, несмотря на то, что и эту картину тоже рисовала себе только в воображении. Явственно, как будто все происходит с нею самой, она ощущала тот ужас, который  он должен был ощутить, когда ему назвали ее и Илью, как людей “честно рассказавших о своих и его антипартийных взглядах”. Перед его глазами наверняка еще и повертели тетрадным листочком – он успел бы заметить почерк Ильи, мелкий, круглый, убористый, и подпись ее – размашистую, неуклюжую, буквы кривые, все то в одну, то в другую стороны.

“Как она могла? Как?” – такой вопрос наверняка  терзал ему душу.

Лежа ночью с открытыми глазами он, конечно, пытался понять невозможное – она, не кто-то другой, а именно она выдала его сомнения чужим, враждебным людям. Она, та, которой он доверял самое сокровенное, зашифрованное в стихах, предала его! Ему не хотелось в такое верить, но он заставлял себя видеть ситуацию такой, какой она была на самом деле. Предала! И он корил себя, все пытался разобраться, как  могло случиться, что он так в ней ошибся? Она оказалась чужой, совершенно чужой, почему он не понял сразу? Она из другого стана, он ведь подозревал это. Подозревал! И не хотел верить! В памяти должно было всплыть то, как он, знавший правду о Лысенко, попытался объяснить ей и Илье, что на самом деле все не так, как значится во все чаще появлявшихся статьях, подкапывающихся под генетиков. Нет, он не все сказал, он скорее только намекнул, а они, как они оба накинулись на него со своей правоверной доверчивостью к Лысенковским “открытиям” и пытались хором втолковать ему (!), насколько он не прав. Смели судить почти с пеной у рта о том, в чем совершенно не разбирались. Он  наверняка вспомнил, как оба, она и Илья, хохотали, когда однажды оказались вместе с ним на биофаке и прочли на дверях кафедры тему очередного доклада о нервной системе дождевых червей и о наследственности мух-дрозофил. Она и Илья постыдно смеялись! Илья еще и изрек: ”Нашли чем заниматься во время войны: червяками и мухами! Надо же. ” А он, сын своего отца, тогда не врезал им как они того заслуживали, знал, что они его не поймут. Он, конечно, вспомнил как буквально пичкал ее стихами Пастернака, хотел, чтобы и она влюбилась в поэта-гения. А она послушно хмурила брови, внимательно слушая и все равно твердила свое: ”Знаешь, все-таки “Гамлет” в переводе Пастернака  мне не очень нравится.” И не мог он ее переубедить, не мог. А когда однажды он пригласил ее на спектакль студенческой студии МГУ и она согласилась пойти, он в фойе увидел, боже, кого он увидел – самого Пастернака, вышагивающего семимильными шагами, голову уперев в пол, ни на кого не глядя, весь в себе. Он кинулся к своему кумиру и весь антракт шествовал за ним, шаг в шаг, ловя каждое мгновение, когда посчастливилось дышать рядом с живым гением. Он был так счастлив! А она? Она, уныло простояла у колонны, а потом выговорила ему, что, мол, стыдно так преклоняться, так терять себя даже перед гением. Не разделила его восторга! Не поняла! Интеллигентности ей не хватало, вот что вылезало. Сама не так уж много прочла, родители без высшего образования, партработники. Неслучайно мать таким колючим, внимательным взглядом разглядывала его, когда он первый (и последний!) раз был у нее дома. Она дочь своих родителей – вот и предала. И нет ей прощения.

Так, или примерно так, скорее всего, думал теперь Друг о ней, ставшей в его глазах доносчицей. И не она одна такая.

Встречаясь с ней в коридорах на Моховой, сталкиваясь нос к носу, он сквозь толстые стекла очков теперь впивался в нее огромными, черными глазами и в упор ее не видел. Он казнил ее презрением, точно так же как она и Илья казнили Лешку К.-М, тоже в упор его не замечая.

Она была гордая и ничего не захотела объяснять тому, кто по ее понятиям просто должен был в нее верить в любой ситуации. А он и раньше был от нее далек, несмотря на то, что она была тайно в него немного влюблена. Илья, верный Илья, знал о ее влюбленности, но убежденно твердил в ответ на признания, что на самом деле, несмотря на свою влюбчивость, она по-настоящему любит только его, Илью, и всегда будет любить только его,  своего первого и единственного мужчину. Обрушившаяся на них беда сплотила их, все они друг в друге понимали, а главное принимали. И каждый подставил другому плечо, вдвоем они обрели силу выстоять и были уверены: выдержат, не сломаются.

А вот Друг на крутом повороте судьбы не понял ее, не умел или не захотел понять. И она решила, что по существу он предал их дружбу, а потому нечего мол, лезть к нему с попытками что-то объяснить. Все равно не станет слушать.

Она уже осознала, что виновата перед однокурсниками, перед Другом. Она и Илья, по наущению Лешки, написали, по существу, донос. На себя, и не только на себя. И ей было страшно. Но Друг, если он действительно друг, как думала она тогда, должен был бы догадаться, что поступила она так по недомыслию, по наивности, которой в ней теперь больше нет. Она оказалась в ситуации Овода, верившего в церковь и в тайну исповеди. А она верила Лешке К-.М., не думала, что он может совершить подлость. То, что однокурсники, которых таскали в партком, ее теперь сторонятся, она принимала спокойно – они ведь ее не знали, могли подумать самое плохое. Они имели такое право. Но он (!), он ведь знал ее, она от него ничего не скрывала, всегда была искренней, только  тайную влюбленность не выдавала, но вряд ли он совсем не догадывался. Как же мог он отвернуться? В самые тяжелые дни ее жизни. Как?

Его подчеркнутое игнорирование ее, когда-то все же близкой, она теперь оценивала как предательство по отношению к ней. И не только к ней. Он ведь не был равнодушен, он был влюблен в нее, пусть не очень сильно, но влюблен. И сумел переплавить светлое чувство в лютую ненависть? Ничего не попытавшись выяснить? И это нравственно? Прожигать ее таким взглядом? Не только она предала, он тоже. Она нечаянно, он сознательно.

В такой ее тогдашней позиции было много юношеского эгоизма, которым она спасала себя от душевных мук, порой подступавших к самому горлу. Ее гордость была совершенно неуместна в качестве путеводителя в ситуации, которую она сама же создала, пусть по неведению. Она первая должна была подойти к тому, кого считала Другом, и рассказать о случившемся. Вместо этого она же еще и обиделась на человека, которому нанесла огромную душевную рану, и не только душевную.

Но своего  эгоизма она тогда не осознавала и первый шаг ни за что не собиралась делать. Друг плохо о ней подумал – вот и виноват перед дружбой, так она чувствовала. Думать иначе она тогда не умела, а, может быть, подсознательно и не решалась, ибо иное было бы невыносимым.

Ее спасением было то, что рядом все время был Илья.

С Ильей они теперь ни о чем другом не могли говорить, кроме как о предательстве Лешки и думать, думать что же теперь делать и что предпринять, чтобы не пострадали однокурсники, включая бывшего Друга, и как не натворить новых, непоправимых ошибок.

Если бы в Москве еще были ее родители, она обратилась бы за советом только к ним.

 

 Она любила мать и отца, уважала их жизненную позицию и гордилась тем, что в страшном 37-ом они вели себя мужественно. Оба тогда потеряли работу из-за ареста их лучшего друга Эриха Вендта, отцу еще и выговор по партийной линии влепили “за проявленную не бдительность по отношению к врагу народа”. А отец упорно не видел в Эрихе врага, двурушника и  лицемера Мало того отец  еще и открыто – устно и письменно – настаивал на невиновности друга. Отца, тогда уже почти слепого, вслед за Эрихом почему-то не арестовали, но уволили из издательства, где он работал редактором.

Отец не мог не верить в друга, с которым дружил с первых дней создания Коммунистического союза молодежи Германии. Они везде – и на собрании в партячейке, и в походе, – все трое были членами движения “Бродячие птицы”, – появлялись втроем – Эрих, ее отец и шестнадцатилетняя девушка Лизхен, ее будущая мать. По вечерам тройка штудировала Маркса и лучше всех понимал трудный текст Эрих. Он, закончивший, как и они, всего восемь классов народной школы, объяснял другу и подруге диалектику и законы истории. Все трое  – выходцы из рабочих семей –были умны и талантливы, что и было замечено учителями. Каждый из них порознь получил рекомендацию на бесплатное обучение в гимназии, но ни один из них не мог воспользоваться этим правом. Никто из них не мог рассчитывать на содержание себя своими родными еще пару лет. Надо было вносить свою денежную лепту в многодетные семейства своих родителей, такая обязанность была у них в кров: они по собственному опыту знали, как тяжко засыпать голодным, когда ты еще ребенок Им надо было с четырнадцати лет зарабатывать на хлеб насущный.. И без раздумий каждый из них  отказался от гимназии. Лизхен, правда, всю ночь тихо проплакала после того, как учитель даже приходил домой к ее матери, чтобы  уговорить ту отдать дочь в гимназию, ибо жаль, если пропадет талант сообразительной, все хватающей на лету девчонки. Лизхен плакала, потому что сама знала – нечего о таком счастье и  думать, сама и отказалась, ибо мама предоставила Лизхен  право принять решение самой. Но эти дети рабочих жаждали знаний и добывали их как могли – в кружках для рабочей молодежи, а также самостоятельно, втроем корпя над произведениями Маркса. Им надо было понять как сделать мир справедливым.

Эрих, ее отец и мать были в свои юные годы настолько дружны, настолько всегда все делали вместе, что окружающие толком не могли понять в кого же влюблена Лизхен.  А потому  шутки ради, да и  в знак протеста против буржуазных условностей, на свадьбу Лизхен подлинный жених, ее будущий отец, явился в коричневых брюках-галифе и вязаном цветном свитере, а Эрих в элегантном черном костюме с белым платочком в кармане пиджака. И все решили, что мама выходит замуж за Эриха.  Все рое долго смеялись удавшейся шутке.

На всю свою жизнь они оставались настоящими друзьями, а потому не могли друг друга предать, не могли – и все тут. И после ареста Эриха, отец, уже потерявший работу, продолжал сражаться за друга, стучал в двери разных инстанций, писал Георгию Димитрову. И произошло чудо – свершилось совершенно нетипичное для того страшного времени – уже в 194О году Эриха выпустили из тюрьмы, не разрешив, однако, возвращаться в Москву. Отец немедленно кинулся в Саратов, куда перебрался Эрих работать переводчиком в немецкую газету для российских немцев, кинулся, чтобы поддержать, наговориться, помочь.

 

Она знала как ведут себя настоящие друзья в тяжелые периоды жизни.

Но ни бывший Друг, ни сама она такими настоящими друзьями быть не сумели. О себе она это поняла не сразу, не тогда, а много - много лет спустя.

А он? Что понял он, десятилетия спустя?

 

Она обратилась бы к родителям, но они уже вернулись в Берлин, а писать о происходящем в письме, переправляемом оказией  – опасно. Это она понимала, давно наученная родителями – политические мысли в письмах не излагают.

А вот Эрих еще был в Москве и даже жил в одном с нею доме  на улице Горького в «Люксе». Он часто заходил к ней и Илье на вечерний чаек – родители просили присмотреть за дочерью, помочь, если возникнет такая необходимость. Она знала – Эриху можно довериться, в чушь он не поверит, ни в какую, ни про нее, ни про Илью, с которым успел обговорить тысячу вопросов по истории и современности. Эрих был начитанным человеком и постоянно проверял Илью на эрудицию.

Своими советами Эрих ее огорошил.

– Хотите писать в ЦК? Чтобы в МГУ прибыла комиссия и во всем разобралась? Худшего вы придумать не могли. Для вас это будет концом, – сказал он четко, чеканя слова.

– Но почему? – почти завопила она.

– Потому, – жестко отрезал Эрих. – Ты просто поверь мне, девочка, нельзя писать в ЦК. Все только осложнится.

И чтобы ей хоть что-то стало понятным, добавил:

– Подумай, почему это комиссия должна будет поверить тебе, а не К.-М.? С какой стати, скажи на милость?

Она все равно была сбита с толку. В свои девятнадцать лет она прямодушно верила, что правда всегда победит просто потому, что она правда, и не понимала, как это комиссия ЦК (а там такие должны быть люди!) будет способна поверить лгунам, а не ей, не Илье? Но она доверяла и Эриху, который, оказывается, не доверяет комиссии ЦК ВКП(б)! Она испуганно уставилась на друга своих родителей, неожиданно увидев , что профиль у него абсолютно мефистофельский.

Но Эрих знал, о чем говорит. Три года он провел в Гулаге, сидел в одной камере с уголовниками, игравшими  на него в карты, потом жил на поселении в Сибири. Ни в одном из тех страшных мест он не сломался на допросах – ничего никогда не подписывал, ни слова, ни строчки. Такое право ему то лжеправосудие не давало, он сам себе его взял, понимал, что любое показание будет использовано против него же. Эрих  при этом руководствовался  инструкцией из брошюры “Как ведет себя коммунист перед буржуазным судом” (такая брошюра была дома и у ее родителей), в которой предписывалось на суде  молчать, на вопросы не отвечать и ничего не подписывать. И он держался. Какой ценой , Эрих не рассказывал, а она не смела спрашивать, но знала – он сильный, а сильной она тоже хотела быть.

– И вообще, если вас будут еще вызывать, ничего не оставляйте в письменном виде. И так уже успели много глупостей натворить, нечего их множить, – подвел итог Эрих.

– Но что же делать? – окончательно растерялась она.

Эрих не был растерянным, только озабоченным. Он быстро раскладывал в уме разные варианты развития событий.

– Пока ничего. Ничего не  предпринимайте. Ждите, спокойно ждите. Будем надеяться, что в парткоме сообразят – им самим невыгодно раздувать дело. Должны бы сообразить, –Эрих уже рассуждал вслух с самим собой, не объясняя, почему парткому придет в голову дать задний ход.

Эрих ясно себе представил, как парткомовцы, получив от К.-М бумажку. сочиненную ею и Ильей, не могли не поддаться панике. А вдруг на самом деле на истфаке уже два года действовала подпольная антисоветская студенческая организация, которую они прошляпили? Да еще  на курсе, на котором учатся дочка Сталина и дочка Бухарина? Если так, то партийному руководству МГУ не сдобровать, выкинут из партии в два счета “за небдительность”, это еще в лучшем случае. По зрелому размышлению они должны были понять, что сами заинтересованы, чтобы все было шито-крыто, просто плодом больного воображения Алексея К.-М  – так по мнению Эриха  или примерно так, должны были в конце концов рассудить члены парткома МГУ. А потому нечего добавлять им головной боли. Самое верное – ждать. Пусть парткомовцы созреют для верных выводов, если среди них, конечно, не окажется абсолютный дурак-демагог, которому жажда выслужиться помешает прислушаться к инстинкту самосохранения.

Но доверять девочке свои соображения Эрих не стал, слишком молода и слишком правдива. Пусть подрастет.

А она и сама не стала спрашивать, почему он так думает, почувствовала – всю правду он все равно не скажет, слишком различен опыт жизни у нее и у него, прожившего несколько лет с клеймом “врага народа”.

– Скажи, как ты сам тогда выдержал? – спросила она тихо, наконец, решившись задать вопрос, давно ее волновавший. Она хотела взять с Эриха пример, если придется. С чувством, осознанным или подсознательным, что существует опасность быть арестованным ни за что, жила тогда не только она. И надо было быть готовой.

Его ответ ее снова огорошил.

– А очень просто. Я сказал себе, что моя смерть нужна только фашистам, а с ними я еще хотел хорошенько побороться, до полной победы.  И я мысленно говорил себе на допросах: тебя сейчас допрашивают гестаповцы, и веди себя так, как будто именно это и происходит на самом деле. Им сдаваться я не собирался и в этом черпал силу.

Она запомнила его ответ. И потом, на протяжении всей жизни, оказываясь в ситуации жестокой клеветы или невыносимой физической боли, представляла себе, что мучают ее фашисты и надо, обязательно надо выдержать. И выдерживала.

Но тогда, в девятнадцать лет, ей все же было трудно расставаться с затянувшейся детской доверчивостью ко всем людям и только огромная обида взрастила в ней ненависть лично к Лешке К.М, породила осторожность по отношению к парткомовцам, ему поверившим.

Она обратилась к Эриху, а Илья пошел на кафедру к Брайнину. Соломон Хаймович позвал обоих к себе домой.

Они шли к руководителю семинарских занятий по марксизму-ленинизму, у которого отучились на первом и втором курсах и который имел полное право дать им от ворот поворот, потому что, как они уже поняли, они и его, самого любимого преподавателя, подставили расхвалив его занятия. Он мог отвернуться от них, переплавив любовь к двум своим студентам в ненависть. Они шли к Брайнину, готовые принять любые проклятья, но хотели сами поведать ему о том, что произошло, предупредить и просить, чтобы он простил, если сможет.

Брайнин встретил их радостной улыбкой, протянул обоим руку и жестом гостеприимного хозяина пригласил войти. Они оказались в крохотной части большой комнаты, отгороженной перегородкой таким образом, чтобы небольшая часть общего окна пропускала узкую полоску света в комнату-пенал, в которой и обитал доцент МГУ. В его жилище уместилась только железная кровать с металлической сеткой, обшарпанная тумбочка, стул и одна табуретка. Все тем же жестом гостеприимного хозяина Марк Хаймович пригласил ее и Илью разместиться на кровати, а сам сел на стул, который сразу зашатался и заскрипел.

– Не удивляйтесь, ребята, – сказал Брайнин. – Я  развелся с женой, это теперь моя  половина, а за стеной живет она с мужем. Так что говорить нам придется шепотом. А сейчас я вас угощать буду.

Ловко нагнувшись, пожилой доцент, любимец половины курса, достал из-под кровати тарелку с уже нарезанной селедкой, из тумбочки полбуханки черного хлеба и поставил эти яства на разостланную на табуретке газету.

– Ешьте, а потом расскажете, что стряслось.

Соломон Хаймович уже знал, какую медвежью услугу они оказали ему, расхваливая его занятия на парткоме. Но ни на секунду он и в мыслях своих не осудил двух своих самых любимых студентов – одного всегда все прочитавшего и все знавшего, другую – всегда задававшую много вопросов, интересных, пытливых. Они составляли хорошую пару – молодой мужчина-фронтовик, явный эрудит, и она, вчерашняя школьница, наверняка отличница, но не зубрила, а генератор идей. Конечно, ее иногда заносило, но на то и дана молодость, чтобы ничего не брать на веру, во всем сомневаться, до всего доходить своим умом,  работая над книгой. Брайнин не хотел, чтобы обстановка, сложившаяся на факультете и в целом в МГУ, сломала этих ребят. И он был рад, что они обратились к нему, чтобы самим рассказать, как получилось, что они его подвели, при том достаточно крепко. Он проникся их раскаянием, их болью за совершенную ошибку, их без вины виноватостью. Они были ученики, а он - учитель. а потому ответственность он взваливал не на них, а на себя. Не уберег. Не предупредил.

Вывод Брайнина из рассказанного ими слово в слово совпал с тем, что советовал Эрих, о котором они Брайнину ни словом не заикнулись, как впрочем и  Эриху ничего не рассказали о Брайнине. Они решили, чем меньше людей будут знать друг о друге, тем для всех лучше, а то опять на кого-нибудь из них, добрых и умных, нечаянно накличешь  беду.

Брайнин велел ничего не предпринимать, ни в коем случае не обращаться в ЦК ВКП(б)  – им же хуже будет, и вообще постараться, когда снова вызовут  в партком, все написанное отрицать, и о себе самих и о других. Говорить, что напутали и ошиблись, а себя упоминали  совсем давних, еще школьников, да и тогда все было несерьезно.

Брайнин отчетливо понимал, что, если дело примет серьезный оборот, то приход к нему домой подольет масла в огонь. В больном  воображении перетрусивших парткомовцев он действительно предстанет  “руководителем тайной студенческой организации”, во всяком случае руководителем двух своих учеников он действительно уже стал. Он заслонял их собой, своей мудростью, своим мужеством и благородством. Но он и не мог иначе потому, что в нем билось сердце педагога, наполненное чувством безграничной ответственности  за тех, кто ему доверился, кого он приручил, как сказал бы Экзюпери. Но вместе с тем он знал, был уверен – они его не подведут, о встрече с ним никому не расскажут, под страхом смерти не  скажут – оба теперь уже стреляные и выводы сделали правильные. В них тоже уже есть ответственность – и за себя и за других. И чтобы не взваливать на их юные плечи ответственности за него самого, он в первый же день предупредил:

– За меня не переживайте. Я давно хотел уйти из университета. Я  здесь задыхаюсь. Плодотворнее всего я работал в свою бытность в Алма-Ате, даже книжку выпустил. И меня давно приглашают в Каунас, квартиру обещают. Так что, если уволят, то все к лучшему.

Он оберегал их, юных, от мук совести, жалел.  И он, такой умница, такой талантливый преподаватель, действительно уехал в конце учебного года в Каунас, и МГУ потерял одного из своих лучших педагогов.

Поведение Брайнина подсознательно помогло ей десятилетия спустя кинуться на помощь своим киргизским студентам, когда им на голову село местное КГБ.

 

Со словами “Ты с ними справишься” зав кафедрой, до одури честный и прямолинейный Иван Григорьевич, назначил ее куратором самой беспокойной, свободолюбивой группы филолого-исторического факультета Ошского пединститута. Тон в группе задавала шибутная, зевластая пампушка Лариса. Раскрашенная сверх всякой меры, облаченная в ярко-красную шубу из искусственного меха, всегда в юбках только такого фасона, который подчеркивал ее пышные формы –“Я настоящая нэпманша, разве не видно?” – с усмешкой в свой адрес говорила она – эта воплощенная легкомысленность была в курсе всех литературных новинок первой оттепели и даже во время уборки хлопка таскала в фартуке не что-нибудь, а гегелевскую “Науку логики”, чтобы штудировать труд знаменитого философа во время перекуров. Начитанная сверх обычной провинциальной мерки, пытливая Лариса задавала на семинарских занятиях немыслимые по мнению большинства преподавателей вопросы. Ее бесшабашность и открытость нравилась группе, и вслед за нею студенты  уже коллективно досаждали преподавателям “каверзными вопросами и высказываниями.” К тому же доподлинно было известно, да Лариса и не скрывала, что она, никого не боясь, запросто общалась в прошлом году с иностранцами, студентами ташкентских вузов, хотя такое, как известно,  и не рекомендовалось. А ей было плевать.

Глубоко провинциальная молодежь 60-ых годов  ее кураторской группы выросла в маленьких городках и шахтерских поселках юга Киргизии и не имела ни малейшего представления об идейных битвах конца сороковых – начала пятидесятых годов в столице. О борьбе с космополитизмом, о гонениях на генетиков и кибернетиков, о постановлении ЦК против Ахматовой и Зощенко они узнавали от нее, своего куратора, широко открыв глаза от недоумения перед лицом такой явной глупости, творившейся во время культа личности. Ее юность была для них далеко- далеко за горами и годами, когда их еще не было на свете. И сведения о жизни они черпали не из книг. По сравнению с нею, своим куратором, они были очень неначитанными. Но тем не менее ее студенты были тем не менее более посвященными, чем она в их возрасте. Они и не могли быть столь же слепыми и наивными как она в их возрасте  уже хотя бы потому, что двадцатый съезд пришелся на их отрочество, как раз на  ту пору жизни, когда положено “ во всем сомневаться”. Было у них еще одно преимущество перед ее юностью: она выросла в семье романтиков-революционеров, невольно поддерживавших в дочери мечты и помыслы, оторванные от реальной жизни, а они росли в гуще провинциальной жизни, в среде, где каждый человек другому близок  и понятен своими земными интересами и заботами. Здесь реальные трудности бытия были их повседневностью,  и  никто из близких не пытался их теоретически осмыслить, чтобы поняв их глубинную причину, затем  оправдать или осудить. Ее студенты знали и воспринимали жизнь не по книгам и относились к ней более критически, чем она в свои девятнадцать. Как и каждое новое поколение они не хотели  прожить свою жизнь подобно  старшим, в них жило максималистское юношеское стремление к свободе и справедливости, и на групповом фотопортрете они откровенно выбрали в качестве девиза слова “Я в мир пришел, чтобы не соглашаться". и спорили и не соглашались по поводу и без повода. У них тоже были свои сомнения, которые они не скрывали и лезли в поисках за  их разрешением к преподавателям. Политэконома, невысокого, полного, перепуганного гипертоника, они донимали вопросами о целесообразности колхозно-совхозного строя, о чем в печати тогда вообще никто еще не заикался. Кому нужна такая экономика, при которой колхозники едут в город на базар продавать фрукты и овощи с приусадебного участка, а студенты той же дорогой, в обратном направлении уже из города едут в колхоз, убирать вместо колхозников хлопок? Они не могли такую бессмыслицу понять и требовали объяснений. По вузовской традиции во время очередной предвыборной кампании они были агитаторами и надоедали сухопарому, прямолинейному доценту по истории СССР с вопросом, что же это у нас за демократия, если всегда и везде всего один-  единственный кандидат? Что выбирать, а? А газеты они на каждом шагу уличали во лжи и все время хотели узнать, зачем  нужна  ложь, если люди все равно знают правду, кому это нужно?

Действительность подсовывала им те же проблемы, которые в студенческие годы мучили и ее, их куратора. Но их вопросы были  более насыщены конкретной повседневной жизнью, они знали ее лучше, чем она в своей юности, когда черпала жизненный опыт из двух лет пребывания в интернате во время войны  и московского детства и юности.

В вопросах своих они шли дальше, чем смела идти в их возрасте    она, их куратор

На факультетской дискуссии о герое нашего времени полгруппы вслед за Ларисой полезла на трибуну доказывать, что Павка Корчагин уже не герой их времени, им гораздо ближе аксеновские звездные мальчики, а Павка ограничен и несовременен.

– Даже любить себе не разрешал! – вопила Лариса на весь актовый зал. – Замороженный сухарь, а не герой, этот ваш Павка Корчагин!

Две солидные доцентши, сидя в зале,  с ужасом внимали речам вульгарной студентки, управу на которую не находили и на своих занятиях.

– Замолчите! Немедленно! – крикнули они хором со своих мест

Лариса, гордо вздернув кругленькую попку, вернулась на свое место героиней, ибо первая посмела сказать то, что думали все. И группа ее поддержала, не только с мест, но и громогласно, с трибуны.

Они могли и “схулиганить”. Заперли, например, однажды в пустой аудитории, –замок, мол, сам, защелкнулся, –  проректора по науке, интеллигентного выпускника МГУ, слывшего за либерала и друга студентов, во что они, однако, почему-то не поверили.  Вот и устроили ему перед самым звонком на его лекцию такую ловушку-проверочку на доброту и чувство юмора. А тот, темпераментный сангвиник, за запертой дверью бесновался, чуть  ли не матом их крыл, к их всеобщему удовольствию, пока они делали вид, что пытаются открыть злополучный замок. Дверь они ему  все-таки открыли, но   абсолютно убежденные в том, что испытание он не выдержал и только притворялся хорошим. Тоже не были еще взрослыми, чтобы понять что к чему. И лезли на рожон.

Они были бескорыстны. В годы, когда стипендию стали начислять за успеваемость, а не для обеспечения хотя бы прожиточного минимума взрослеющим людям, занятым тяжелым, ежедневным, многочасовым умственным трудом на будущее благо отечества, студенты ее группы, получавшие стипендию, складывали ее в общую кучу и староста делил ее поровну, чтобы досталось денег и отличнику, и тому, кто не мог учиться лучше, чем на тройки из-за плохого знания русского языка. А  в течение одного из семестров две отличницы даже отказались от своей доли стипендий в пользу тех деревенских студентов, кому родители не могли ничего высылать - ни посылок, ни денег. А девочки жили дома, при родителях, стипендия была для них карманными деньгами, и они, недолго думая, просто пришли на помощь своим киргизским товарищам, раз уж существуют такие дурацкие правила с назначением стипендий – не по нуждаемости, а по отметкам. Они оправдывали девиз группы “Я в мир пришел. чтобы не соглашаться.” Самым любопытным, однако, было то, что даже троек в группе становилось все меньше и меньше, ибо при такой  уравнительной финансовой политике» отстающие старались троек не получать, ибо  стыдно  юношам быть на финансовом буксире у девушек,  да  и успевающие помогали  охотно, тем более, что  отсутствие двоек  и уменьшение числа троечников  автоматически увеличивало количество стипендий на всех. Откровенно говоря, идея стипендиальной складчины принадлежала ей, их куратору, но они ее, обсудив без нее все “за” и “против”, поддержали и выходили  победителями на факультете по успеваемости. Четвертый и пятый курсы – все четыре семестра подряд в группе не было ни одной  двойки на экзаменах и стипендии, теперь уже официально, получали все. Ни деканат, ни ректорат  долго   не знали секрета их достижений, ибо свою тайну они хранили свято, понимая, что куратору влетит за непедагогические приемы, игнорирующие принцип материальной заинтересованности и опять, в который раз, черт знает что выдумавшей.

 

Со своей группой она сначала   познакомилась летом  на хлопке, куда была направлена обеспечивать их дисциплину и выход на работу. В первый же вечер она объявила им, что будет  у них рядовым членом бригады, сама будет собирать хлопок, а все свои проблемы, касающиеся  работы и быта, им придется решать самим, под руководством старосты и комсорга. Не маленькие, некоторые уже и в армии отслужили. И только, если возникнут непредвиденные трудности, она встрянет, чтобы помочь.

Они выслушали странную с точки зрения устоявшихся обычаев пединститута речь молча, без всякого энтузиазма и  весьма недовольные улеглись спать. Она ведь и в отдельном отсеке с железной кроватью , специально  отведенном для преподавателя, спать отказалась, плюхнулась на глиняный пол с соломой прямо посреди девчонок, странная женщина, не понимающая, что мешает им шептаться перед сном о самом главном. Короче – приняли они ее в первый день знакомства мало сказать, что неласково.

Но ее  такой прием ничуть не расстроил,  знала, что ведет себя нестандартно, знала, что не сразу примут ее позицию,  ибо привыкли к иным отношениям с преподавателями, отношениям сверху вниз, при скрытом презрении друг к другу с обеих сторон, если и не у всех, то все же у многих. Но она была уверена: победит их недоверие, ибо предлагает им  хорошее, им же на пользу, в их же интересах и они это поймут, не дураки.

Конечно, они ее поняли, в конце концов поняли. Но поначалу...

Поначалу был и смех и грех.

Чтобы не опозориться уже в первый же день работы в поле, ей пришлось работать весь день не разгибая спины, и следующий так же напряженно, до болей вспине, и на третий тоже, и все равно ее фартук заполнялся собранным хлопком только на уровне средней выработки. Но и то слава богу, что  не плелась она  в хвосте . Она работала в отдалении от своей группы, одна в поле, чтобы не мешать им самим определять когда отдых, когда перерыв на обед, когда идти домой. Была уверена –  они сами попробуют установить с ней более тесный контакт, надо дать им время и просто ждать, не навязываясь. Свою хлопковую лепту она во всяком случае в группу вносила.

 И они действительно не выдержали ее отстраненного пребывания на одном и том же поле. Но чтобы не выдавать появившийся интерес к этой  чудной преподавательнице, они  подослали к ней студентку другой группы с вопросом, который  их как-то мучил:  с чего это она сама ходит в поле с фартуком и весь день собирает проклятущий хлопок, когда преспокойненько может сидеть под кустом с книгой, время от времени покрикивая на них, как привычно это делают другие преподаватели, приставленные к ним деканатом.

Девушка из чужой группы пробралась сквозь хлопковые заросли к ее полосе и задала свой, всех интересующий вопрос, о том, зачем она сама  собирает хлопок..

– А как вы сами думаете? – ответила она вопросом на вопрос.

– Вам, наверное, врачи прописали движение, да? – с готовностью  выдала девушка их общую догадку. Им даже в голову не пришло, что не хочет она быть надсмотрщиком, держимордой, что ей стыдно командовать ими вместо того, чтобы самой трудиться на уборке урожая, раз уж такая государственная необходимость возникла из-за плохих погодных условий, как впрочем, ежегодно, при любой погоде.

Она предстала перед ними белой вороной, нелепой, смешной, непрактичной.. Но так было только в начале. Сперва они смеха ради все же приняли ее в  рядовые члены бригады, а потом сами  не заметив как и когда, поняли – она им друг, старший, более опытный, но друг. Вместе с девчонками она продолжала спать на глиняном полу, покрытом тонким слоем соломы в маленькой  комнатушке киргизского сельского дома. Но теперь каждый вечер девочки  обговаривали себе право спать именно с нею рядом, чтобы пошептаться с ней о самом главном, В проходной кухоньке этого же дома, в  спальных мешках, спали мальчишки ее группы. И  по вечерам, при свете керосиновой лампы, укрывшись одеялами и уже не обращая внимания на тараканов, то и дело падавших с потолка ( она же  и научила девочек преодолеть брезгливость, от которой с детства страдала сама – устроила им соревнование, кто, мол, первый возьмет таракана в руку и швырнет об стенку, сама и победила, но и девочки одна за другой вслед за нею швырнули “своего” таракана), так вот по вечерам девчонки теперь  задавали вопросы “за жизнь”, а она отвечала. А мальчишки подползали в своих спальных мешках к проему, завешанном драной дерюгой для отделения кухни от комнаты, и просили: “Громче! Нам ведь тоже интересно!”

Они ее приняли, им стало с ней интересно.

Потом, вернувшись с хлопка, она прочла мальчишкам и девчонкам вместе, тогда еще не переведенной на русский язык книгу Нойберта о сексуальных проблемах, ибо на хлопке они больше всего задавали вопросов о тайнах любви. Книгу она глазами читала по-немецки, а вслух произносила слова по-русски, впервые увидев, что так  умеет. Кое-кто даже подумал, что книга все же на русском.

Вместе со своими студентами, и , конечно, при активном участии Ларисы, они стали выпускать  факультетскую стенгазету. Первое стихотворение, которое они опубликовали для обсуждения были “Винтики” Евгения Евтушенко.

Вместе с ними она организовала институтский новогодний бал-маскарад, вся группа явилась в костюмах, а сама она вырядилась кубинской революционеркой, пришла на вечер с винтовкой, одолженной на кафедре военной подготовки. А пышка Лариса облачилась в костюм монахини.

Педагоги провинциального  пединститута выделяли эту группу, многим нравилось, что перед ними сидел народ думающий, неравнодушный и много читающий. Но нравились они, конечно, не всем,  настораживало их вольнодумство. А преподаватель политэкономии социализма их просто боялся, до дрожи в коленях, до  скачков давления, что было небезопасно  при его гипертонии, он  боялся их вопросов, на которые сам не знал ответов. В устах студентов, вопросы, произнесенные вслух, казались ему чистейшей воды провокацией, а не юношеской  любознательностью. Он долго и мучительно обдумывал ситуацию в группе и в конце концов заподозрил, что за сомнениями студентов может прятаться умелая рука соответствующих органов, окольным путем проверяющих лично его на верность партии и правительству. А в таком случае у него нет иного выхода, как самому явиться в КГБ и сообщить, какие провокационные вопросы ставят перед ним студенты. А КГБ уж пусть разбирается, кто прячется за спинами студентов, их собственный сотрудник или враждебно настроенный скрытый хитрый враг, поощряющий “антипартийное направление” их мыслей.

Донос перепуганного теоретика политэкономии социализма и стал первопричиной того, что группу стали таскать на “беседы” в КГБ. И она, их куратор,  как квочка, защищающая цыплят, кинулась на помощь ребятам. Она не ведала страха, только инстинкт педагога – защитить, уберечь, чтобы не сломались, руководил ее поступками. Студенты не скрываясь, приходили к ней домой за советом, а Лариса с подругой прибегали даже глубокой ночью Она всегда была  готова к их внезапным появлениям, гасила  их страх, снимала волнение и напутствовала как вести себя при последующих встречах там, в  местном КГБ.

А между тем она была беременна. Постоянная напряженность и собранная в кулак воля не пришлись по душе двум близнецам, созревавшим  в ее встревоженном теле. У нее произошли преждевременные роды, и малыши, не прожив и суток, умерли.

Студентов ни на минуту не остановила ее личная катастрофа. Теперь они бежали к ней со своими бедами прямо в роддом, стояли под окнами в ожидании советов. А она, в мужской бязевой рубашке, не покрывавшей и колен, с тесемочками на груди,  крепко перетянутая полотенцем, чтобы ушло, бешено прибывавшее молоко, высовывалась из окна третьего этажа и кричала им, стоявшим внизу: “Помните, ничего  в письменном виде. Заклинаю.” Плевать она хотела, что ее советы могут услышать КГБешники, главное, чтобы ребята ничего не подписывали – тогда невозможно будет  состряпать против них никакого дела, идиотского, высосанного из пальца.

Днем она вся была сплошная воля и разум, старший товарищ для попавших в беду студентов, она упорно думала только о них. Днем. А ночью беззвучно рыдала, зажав рот кулаком, так, чтобы не слышали соседки по палате, счастливо родившие своих малышей, плакала от всеохватного чувства потери. Все ее наливавшееся молоком тело тридцативосьмилетней женщины жаждало детских губ, жадных ротиков, припадающих к переполненным, несмотря на тугое полотенце, грудям. Ее горе принадлежало только ей, студентам знать о ее страданиях совершенно не нужно.

Брайнин утешал их, выражая готовность уехать в Каунас. Она поняла его гуманную уловку только многие годы спустя, когда сама даже в мыслях своих не допустила возможности упрекнуть  студентов за невольную беспощадность к ее материнству, видели же они ее пузо, растущее у них на глазах. Но она считала тогда, что сама обязана защитить новую жизнь внутри себя, только сама, и переоценила свои силы, свою выносливость. И расплатилась смертью двух невинных мальчишек, не сумевших жить в таком трудном мире. Не уберегла. Предала родненьких ради спасения душ чужих, уже взрослых, совсем взрослых детей. А они разве не участвовали в этом предательств. невольно, но достаточно эгоистично, разве не так?

Студентам она тогда помогла избежать беды. Действительно помогла. КГБешная история ее группы завершилась собранием в кабинете у ректора пединститута, на котором присутствовал  какой-то высокий КГБешный чин, а также вся ее группа, несчастный политэконом, она, их куратор, и очкастая, не от мира сего доцентша – специалист по русской литературе Х1Х века, сама напросившаяся на заседание и настоявшая  на праве своего присутствия, чтобы прекратить “издевательства над бедными студентами.” На всем протяжении многочасового собрания представитель КГБ,  плотный мужчина средних лет, достаточно интеллигентной внешности с внимательными глазами, доброжелательно молчал, сев спиной к окну, чтобы не очень было видно выражение его лица. А ректор, высокий, стройный, красивый , образованный киргиз, тихим голосом спокойно направлял собрание в русло необходимости наказания группы за недисциплинированность, в частности за безобразный инцидент, происшедший по их вине с проректором по науке. Однако взволнованный, потный политэконом не понял тактики высшего руководства и все пытался обратить внимание присутствующих на идейное состояние группы. Ректор в ответ снова и снова очень спокойным и тихим голосом  возвращался к вопросу о плохой дисциплине, упорно уходя от неумного желания  политэконома раздуть историю. КГБешник внимал и молчал.

Выступила доцентша - литератор, расхвалила группу за любознательность,. за жажду знаний, за активное чтение художественной литературы, и сказала, что нечего их наказывать, беречь надо таких студентов, а не  придираться по мелочам. Сказала, и вся пунцовая от натуги и внутреннего возмущение происходящим, тяжело опустилась на стул.

Под самый конец слово предоставили и куратору группы. Под одобрительную улыбку во весь большой рот доцентши-литераторши  и любопытным взглядом КГБешника она убежденно изрекла, что любой студент имеет право на любой вопрос, и хорошо, что в институте студенты не боятся идти со своими проблемами к преподавателям, значит атмосфера в учебном заведении нормальная и здоровая. Но как назвать того педагога, который вместо того, чтобы спокойно выслушать и спокойно ответить, бежит в панике в КГБ? Она обратила свою вопрос - удар по политэконому ко всем присутствующим и к КГБешнику тоже. Но не успела она сама  с пафосом сказать как такое поведение называется, как остроумный и едкий, самый взрослый студент группы артистично обиженно скривил губы и  по-детски выкрикнул : “Ябеда!”. Всем сразу стало смешно. Обстановка и без того вовсе  не накаленная, совсем разрядилась, группе влепили выговор за недисциплинированность и все разошлись по домам. От ребят отстали. Уберегли их и она, и ректор, и доцентша-литератор, и  почему-то даже представитель местного КГБ.

 

Эрих и Брайнин тогда, когда ей было девятнадцать, ее и Илью тоже уберегли, каждый порознь, но одинаково – вот что было удивительно – смоделировав желательное развитие событий при условии, что сами они ничего больше не сотворят и просто будут терпеливо ждать. И они, слава богу, послушались старших.

Когда, наконец, был в парткоме МГУ был закончен опрос всех, попавших в список, ее и Илью снова пригласили на заключительную беседу в партком. На все вопросы они теперь оба отвечали со спокойным равнодушием одно и то же: ”Нет, так не думала никогда”, “Сам не знаю, наверное напутал”, “Нет, этого не было” и т. д. И странное дело, никто из парткомовцев к ним не приставал, чтобы добраться до истины, не лез в душу, не стыдил за противоречия между написанным на тетрадном листочке и произносимом теперь вслух. Никто не уличал их во лжи и двурушничестве. Она-то сама точно знала, что откровенно врет, и ей, воспитанной по принципу быть правдивой, все еще было стыдно врать, но свое смятение она скрывала за опущенными веками, не зная еще, что сие и есть явный признак лжи. Но принципиальные парткомовцы  сидели за дубовым столом с непроницаемыми лицами, хотя тоже прекрасно понимали, что девчонка и ее дружок говорят неправду, но эта ложь их не смущала и не возмущала. Каждая сторона играла свою лживую роль во спасение.

– Можете идти, – холодно сказали им, когда немногочисленные вопросы были исчерпаны.

Они повернулись к выходу и покинули партком. Молча. Даже вежливое “до свидания” не сказали.

 В этот час между партийным руководством МГУ и двумя третьекурсниками пролегла незримая демаркизационная линия, отчуждавшая обе стороны друг от друга и исключавшая малейшее проявление человечности, даже элементарного интереса  друг к другу. Но как ни странно, именно такое отстранение оказалось благом для обеих сторон. Она больше не видела в них друзей, они не стали делать из них врагов.

Эрих и Брайнин скорее всего верно предугадали конечную позицию членов парткома – они сами не должны были хотеть “обнаруживать” в МГУ тайную, антисоветскую организацию. И кроме того у них оставалась и  иная возможность,  к тому же совершенно безопасная, решить возникшие с этими студентами проблемы. На носу была экзаменационная сессия, и ничего не стоило потихоньку исключить их всех, одного за другим, из университета от греха подальше, ну хотя бы за неуспеваемость. Тем более, что ректор университета  был  профессором  истфака, и ему  не составит труда предупредить коллег, на кого из студентов следует обратить особое внимание из-за дошедших до парткома сведений об их антисоветских настроениях. Пусть их как следует прощупают на экзаменах, без особого шума,  но принципиально. Соответствующий список у ректора уже на столе.

Ни ей, ни Илье, конечно, и в голову не могло прийти, что их теперь попытаются завалить на экзаменах. Если партком они в душе своей уже отрезали, потеряв в него всяческую веру, то в профессуре, в тех, кто читал им блестящие лекции и кого они глубоко уважали, они не сомневались. И вряд ли, если бы кто-то предупредил их о грозящей опасности, они поверили бы в такую возможность.

Они еле- еле успели немного оправиться от беды, разочарований и смятения чувств из-за предательства Лешки К-М. и собственной вины, как уже наступила экзаменационная сессия. По традиции зачеты ставили автоматически за активную работу  во время семестра и они получили их без проблем, т.к. всегда готовились к семинарским занятиям и редко на них молчали. Ей, правда, предстояло сдать еще и 1ОО страниц домашнего чтения по английскому языку, но и это задание не казалось  трудным, в руках была книга на английском языке, в которой она сходу одолела все 3ОО страниц, до того легким, и очень интересным  оказался текст. Книгу дала ей однокурсница с другой кафедры, которой нужны были мемуары английского белогвардейца, в качестве первоисточника для курсовой работы о политике Англии на Кавказе в 1918 году предложенные научным руководителем. А поскольку однокурсница английским владела плохо, она и попросила помочь, т.е. прочесть и сделать закладки в нужных для курсовой местах. С такой контрреволюционной книгой она и пошла к англичанке сдавать зачет, очень довольная тем, то в словарь лесть почти не пришлось, а странички щелкались как орешки.

Преподавательница английского языка, пышная рыжеволосая женщина, уже в летах, но еще статная и красивая, наобум стала открывать принесенную студенткой книгу, предлагая то тут то там прочитать и переводить. И  в какую бы часть книги не ткнула англичанка изящным пальчиком, с каждой на нее неслась открытая антисоветчина. Англичанка покрылась красными пятнами, потом испариной, и наконец, выдавила:

– Откуда у вас эта страшная книга?

– Она совсем не страшная, – стала пояснять не историку студентка исторического факультета. – Это первоисточник для курсовой работы.

– Но откуда у вас эта книга? – не унималась англичанка.

– Да ее научный руководитель дал студентке, для курсовой, ей о политике англичан на Кавказе писать надо, – все не могла взять в толк бестолковость преподавателя английского языка студентка третьего курса. Что тут особенного? Студентам надо работать с первоисточниками, всякими, а с третьего курса у них уже и допуск к секретным фондам и в Ленинке, и в Горьковке, не надо англичанке так волноваться.

– Я не могу принять у вас зачет по этой книге. Я должна посоветоваться, – просительно выдавила из себя несчастная женщина. – Язык вы знаете хорошо, зачет я вам поставлю, если мне разрешат принять его по такой книге, хорошо?

Что ей оставалось делать? Вырвать из рук перепуганной преподавательницы злополучную книгу, которую та, наверняка, потащит в партбюро факультета? Но там ведь не один Лешка сидит, там сплошные историки, объяснят они трусливой даме что к чему?

Она не очень беспокоилась, хотя понимала – приятного мало.

Она тогда ни на йоту не прониклась сочувствием к преподавательнице английского языка, не подумала даже хоть чуточку проанализировать в какое двусмысленное положение сама  поставила невинную женщину, совершенно естественно  не могущую не испугаться, когда незнакомая студентка пришла к ней с антисоветской книгой и, не скрывая, что всю ее прочитала. попыталась сдать по ней домашнее чтение.

Ничто все же еще не научило студентку третьего курса – новая ситуация и она снова вляпывалась, попадала как кур в ощип, подводя себя сама и заставляя другого человека совершать поступок, противный его сердцу и уму.

Партбюро, конечно, не разрешило ставить зачет и предложило ей сдать  1ОО страниц домашнего чтения по какой-либо другой книге. Но для такого корпения над новым текстом у нее не оставалось времени, зачетная сессия уже заканчивалась, и  ей грозило прямиком попасть в неуспевающие. Она, однако, не растерялась и нашла простейший выход – сдала не английские, а немецкие 1ОО страниц, а заодно и экзамен по немецкому языку, притом на пятерку. Ибо кто сказал, что она обязана учить именно английский? Она сама так захотела, но если на то пошло, то ее родной немецкий тоже иностранный язык. Вот и сдала его, чтобы не заваливать сессию. Она и за разрешением на такое сальто мортале в деканат не пошла,  просто отправилась в параллельную группу  сдавать экзамен и все прошло как по маслу. Поди, придерись. В зачетке был полный порядок.

А между тем в партбюро истфака вызвали научного руководителя, “давшего студентке белогвардейскую книгу”, и хорошо накрутили ему хвост. И тот,  наверняка, решил, что  донос на него состряпан той, что сдавала по его книге домашнее чтение. Уточнять у подозреваемой студентки, так это или нет, он, разумеется, не стал. Зато он, известный на факультете добряк, угощавший голодных студентов обедами у себя дома, водивший их в кино, этот грузный эпикуреец отнесся к ней, севшей к нему за экзаменационный стол  отвечать по билету, не просто холодно, а откровенно враждебно. Он не выслушивал ее ответы на вопросы до конца, все время сердито перебивал, восклицал “Какая чушь!”, на каждом шагу подводил итог: “И этого, вы, значит, тоже не знаете.” И задавал все более и более сложные вопросы. А она, вся  превратившись в сгусток воли, вся напряжение,  под его колючим взором быстро отбивала его атаки, сосредоточенно находила ответы на его теоретические вопросы –их -то она больше всего и любила. Наконец, он догадался, что завалить ее можно только на мелких фактах, на которые студенты не обращают внимания. И он начал стрелять в нее новой обоймой вопросов, больше всего о подробностях внешней политики царизма на окраинах России. Она характеризовала общее положение и закономерности, он требовал фактов. Сидевший  рядом за экзаменационным столом аспирант – ассистент экзаменатора, глядел на нее с возрастающим состраданием, а на доцента с недоумением. Она видела сочувствующие глаза, и это ее поддержало. Она билась за себя, не понимая за что и почему ее явно пытаются провалить на экзамене. Единственное, что пришло ей в голову – экзаменатор ненавидит ее за то, что она немка. Ведь когда она только еще открыла рот, чтобы рассказать о братании русских и немецких солдат на фронтах первой мировой войны и упомянула Ноябрьскую революцию 1918 года в Германии, он сразу же перебил ее и произнес презрительно:

– Ну и революция там была, чушь, а не революция, тоже нашли чему радоваться.

Она возразила твердо, выделяя слова:

– Это была настоящая революция, буржуазно-демократическая, типичная революция. И Ленин ее начало приветствовал, во многих речах и выступлениях.

Ноябрьской революцией она интересовалась давно, хотела узнать, почему она не переросла в социалистическую, как в России.

Но дело было, конечно, вовсе не в том, что она немка. Он считал ее источником своих неприятностей на факультете, о чем она и не подозревала. А он смотрел  на экзаменующуюся и удивлялся мере человеческого бесчестия – сделала ему пакость, а глядит невинно и даже чуть-чуть обиженно. Экая наглость.

Он продолжил ее мучить. Но в конце концов он устал и ему надоело.

– Посредственно, –  выдавил  он сквозь сжатые губы, взяв в руки зачетку.

Ассистент облегченно вдохнул и  глянул в ее сторону , позволив себе ей улыбнуться. Он был рад, что ею была одержана победа.

Однако ей такая победа не доставила ни малейшей радости. Она была ошарашена – как может уважаемый преподаватель откровенно, неизвестно за что и почему, топить студента на экзамене? Где его порядочность? Как ему не стыдно?

Только через годы она поняла, что экзаменатор во время битвы с “предательницей” преодолел самого себя. Именно порядочность не позволила ему поставить двойку за ответ, не заслуживающий такой оценки. А ведь мог бы, кто бы ему помешал? Ассистент? Да он был перепуган экзекуцией, что свершалась у него на глазах, но ни словом, ни жестом не вмешался, ждал, чем дело кончится. Только глазами ее жалел.

 

А в соседней аудитории, на другой кафедре, сам ректор университета “пытал” Илью. Но высокопоставленный экзаменатор не знал, с кем имеет дело. Ее-то можно было провалить на экзамене, всегда, в каждом предмете было что-нибудь такое, чего она не знала, ибо скучно было просто запоминать, она любила те разделы, которые надо было понимать. А Илья всегда знал все. У Ильи была феноменальная память, как у фокусника. И что бы ректор ни спросил у сидевшего напротив щуплого, с добрыми карими глазами студента, рукой опиравшегося на палочку, он тут же получал ответ – сперва коротко сформулированный, а потом столь подробно  раскрываемый, что у ректора лопалось терпение до конца выслушивать очередной ответ на очередной вопрос. Ректор прерывал вдохновенный монолог студента-отличника, феномена курса. Полтора часа мучил ректор Илью, а тому хоть бы что, каждый новый вопрос он принимал с радостью, ибо, наконец, кому-то из преподавателей – самому ректору МГУ! – интересно копаться в его обширных знаниях.

–- Отлично, – сказал, наконец, ректор, не выразив никакого удовольствия и самолично расписался в зачетке.

Ректор тоже был порядочным человеком, позволившим себе нарушить распоряжение парткома.

Илья даже не понял, что победил. Осознал только тогда, когда один за другим ребята, которых таскали в партком на допросы об “антисоветской группе”, получили двойки по истории СССР. Однако сессия еще не закончилась, как  “неуды“ уже были ими пересданы, правда, не мучителям, а другим педагогам. Отчислять было некого.

И все-таки... Все-таки бывшего Друга исключили из университета “за пропуски занятий”, его, самого талантливого.

Почему?

Сама формулировка приказа была издевательской, ибо на факультете официальное обязательное посещение занятий традиционно не бралось всерьез.

За Друга вступился Сказкин, не помогло. Только через полгода бывшему Другу разрешат продолжить учебу на истфаке, но только в качестве экстрена, что он и сделает.

Иногда он еще будет приходить на факультет потрепаться с однокурсниками. Он со всеми будет мил и только ее по-прежнему молча, упорно прожигать глазами, огромными, библейскими, полными презрения и ненависти за то, что она испортила ему жизнь.

 

А ее сразу после сессии вызвали в партком МГУ и сообщили – ей вынесен строгий выговор с последним предупреждением “За сомнения в генеральной линии партии, за распространение своих сомнений и за чтение контрреволюционной литературы”. Она приняла убийственные формулировки спокойно, понимала – этим людям ничего не докажешь. Они устроены не как люди.

Неделю спустя в партком МГУ вызвали и Илью. Наказание, придуманное ему было суровей – те же формулировки о сомнениях в генеральной линии партии, о распространении своих сомнений с добавкой – за попытку избежать наказания инсценировкой потери партбилета, и вывод – исключение из партии.

Илья с таким решением согласиться не мог. Он ощущал себя членом партии, во имя защиты социализма он сражался на фронте – командовал батареей противотанковых пушек сорокапятимилиметровкой, был ранен, стал инвалидом, хромым молодым мужчиной с незаживающей, вечно гноящейся раной. И через год после победы быть исключенным из партии!? Да быть такого не может и не должно. Илья написал апелляцию в горком партии.

А она уже сделала для себя важный вывод – бумажкой ничего не докажешь, не станет она писать ни в какие инстанции заявления  типа “я хорошая”, все равно словами ничего не изменишь. Только делами можно  доказать, кто ты на самом деле, ведь именно тогда человек как на ладони. И пусть всякие сволочи думают о ней что хотят, главное, чтобы она сама себя понимала и сама знала – никакой она не антисоветчик. Слава богу, что в комсомоле оставили, и на том спасибо.

А теперь из головы вон всю кошмарную истории, надо сказать себе, что  для нее она окончена, и баста. Илье она , конечно, будет помогать сочинять очередную апелляцию, но уже без траты душевных сил  на ту беду, которую они все же одолели.

Весь этот кошмарный месяц рядом с нею все время был Илья, приходил Эрих, звонила Эльга, ее лучшая школьная подруга, теперь студентка мединститута, которую в  одновременно тоже  таскали в тамошний  партком, ибо  ее как и себя самих они  и Эльгу тоже  включили в тот злополучный список вопросов для Лешки К.М. Эльга поняла и простили ее.  И она не чувствовала себя одинокой и покинутой. Не сломалась, не разуверилась в людях, когда впервые столкнулась со скрежетом  партийно-государственной машины, готовой перемолоть ее душу. Не отдала она душу, не продала. Она оказалась психологически выносливой и инстинктивно выбрала здоровье и радость жизни, а не заклинивание на пережитой несправедливости, на клевете и предательстве. Хватит! Еще раз хватит! С нее довольно!

Она с головой ушла в курсовую работу, посвященную восстанию Башмака 1495 года в Германии.  Она писала свою работу по первоисточникам того времени, материалам допросов участников восстания, по речам на суде их предводителя – все на немецком языке, вернее на его диалекте ХУ века. Научным руководителем был Сергей Данилович Сказкин, милейший, добрейший человек, чудный лектор, учивший  работать над источниками, а доклады делать устно, без заглядывания в  письменный текст курсовой работы. Только малюсенькая бумажка, на которой коротенький план выступления, имела право на существование. В данном вопросе Сергей Данилович был непреклонен, он просто забирал курсовую себе, и хитро глянув на перетрусившего студента, повелевал говорить. Суровая школа, пройденная у Сказкина позволила ей в будущем читать лекции без записей, на радость и удивление студентам, при неизменном возмущении министерских комиссий, безуспешно требовавших от нее предоставления письменных текстов лекций.  Семинары Сказкина она посещала вместе со своим Другом в пору, когда еще не стряслась беда.  Свой доклад она делала в его присутствии и он, ее Друг, а не Сказкин, был тем, кто сделал больше всего  замечаний, толковых, иногда беспощадных, но верных. Сказкин слушал тогда своего ученика и ухмылялся в усы, не мешал критическому задору третьекурсника, видел, девушка выдерживает критику, отбивается где надо, и соглашается подумать, если не сразу находит что возразить. Сказкин решил, что работу студентки порекомендует на факультетский конкурс студенческих работ, толково девчонка работает. Сказкин так и сделал, и ей пришлось теперь после сессии взяться за оформление курсовой по всем правилам конкурса.

Она не знала, известно ли преподавателям факультета что-нибудь о том,  что сотворил с ними Лешка К.М. вместе с парткомом МГУ. Ведь судилище вели шито-крыто, даже комсомольцев курса не поставили в известность о выговоре и о тех страшных формулировках, которые должны были теперь сопровождать всю ее жизнь, формулировках, сочиненных взрослыми, солидными мужчинами и внесенными в учетную карточку девятнадцатилетней девушке. Но, наверное, какие-то слухи до них доходили. Во всяком случае, если Сказкин что-то и прослышал, то отношение к ней не изменил, как учил ученицу, так и продолжал пестовать, даже домой к себе пригласил  и чаем поил, за большим круглым столом, чаем с вареньем, которое его жена, приветливо улыбаясь, достала из большого буфета. Варенья, студентка, жившая на стипендию, тогда давним давно в глаза не видела, в ее меню оно не входило.

Накануне летней сессии факультетская конкурсная комиссия присудила ее работе первое место, о чем секретарь факультета, рыжеволосая, жизнерадостная женщина тут же по секрету радостно ей проболталась. Однако партбюро факультета не утвердило решение комиссии и ее фамилию вычеркнули из списка конкурсантов. Все та же рыжая машинистка, зло в адрес партбюро и восторженно по отношению к Сказкину, поведала ей и о том, как Сергей Данилович, известный авторитетный ученый , подлинный интеллигент, неспособный поднять голос на студента, на заседании партбюро кричал, побагровев от гнева: “Если не ей, то никому! Никому не присуждать первого места! И вообще хочу заявить – в таких условиях нельзя проводить никакие конкурсы! Никакие!!” Партбюро и сочло за благо отменить на этот год конкурс студенческих работ, слабые, мол, претенденты.

О происшедшем  из-за  партбюро с ее курсовой она узнала не сразу, только удивилась, что конкурс почему-то не состоялся, но нисколько не огорчилась – тщеславием не страдала, внешних почестей не жаждала. Нет, так нет, экая беда. И потому не поняла, что Сергей Данилович упрямо не сдается, пытается помочь,  и потому предложил ей, третьекурснице, выступить на защите докторской диссертации коллеги, специалиста по реформации в Германии. По мнению Сказкина она иначе, чем его коллега оценила восстание Башмака и всем будет интересно об этом узнать.

– Надо выступить, уверяю вас, вы ведь маленькое открытие сделали, – уговаривал Сказкин.

– Что вы, Сергей Данилович, что вы говорите, – лепетала она, совершенно не веря  в возможность того. что он ей предлагал.

– Вы подумайте и решайтесь. Не отказывайтесь, я предупрежу председателя, он даст вам слово, – говорил Сказкин.

– Не надо! – взмолилась она, так и не приняв предложение Сказкина всерьез.

А оно было серьезным.

Профессора истфака спасали души студентов, спасали в годы, когда определяли атмосферу на факультете брали в свои руки  стоявшие и над профессурой партийные органы, в которых заправляли аспиранты разного пошиба. Но старая профессура не собиралась покоряться парткомовским швондерам с высшим образованием, они Булгакова давно прочитали. А она о швондерах тогда ничего еще не знала, да и об авторе “Собачьего сердца” еще не слыхала и удивлялась предательству Лешки Л.-М.

Старая профессура не только не покорялась, она сопротивлялась, часто вроде бы незаметно, но стойко и упорно. Это сопротивление она ощутила не только со стороны Брайнина, который был с ними предельно открытым, но иногда в ситуациях,  в которых вроде бы ничего особенного не происходило, как, например, с Сергеем Даниловичем и ее курсовой. А однажды ее удивил Аркадий Самсонович Ерусалимский, на четвертом курсе на очень короткое время назначенный куратором ее группы. Сверхзанятый и увлеченный ученый, который писал монографию, читал лекции , заседал на ученых советах, был членом бесчисленных комиссий, который всегда и везде опаздывал и влетал в аудиторию всклокоченным, взъерошенным, волосы торчком, пальто нараспашку, весь в мыле – не мог заниматься кураторской работой. Но его обязали по партийной линии, а нарушать партийную дисциплину ему тогда было никак нельзя – только что с него, наконец, сняли партийный выговор, полученный за то, что, во время войны он полковник советской армии, в один из прекрасных дней победы куда-то исчез из Берлина. Три дня его разыскивали кто только мог, а он, бесшабашный, хотя уже не молодой, без всякого на то разрешения в те дни разгуливал по Парижу, куда смотался туда и обратно на виллисе вместе с шофером. “А когда бы я еще попал в Париж, а?” объяснял свой поступок Ерусалимский в узком кругу друзей. Она, и не только она, гордилась непокорностью профессора, радовалась, что отделался только выговором.

 Группа была счастлива, что в кураторы им достался именно он и терпеливо ждала, когда же наконец он, вечно опаздывающий, примчится на кураторский час и сделает  сообщение о постановлении ЦК по поводу вейсманистов-морганистов.

Они упорно не расходились, целый час его прождали. Наконец он просунул как всегда всклокоченную и взмыленную голову в их аудиторию, увидел, что они упрямо ждут и сказал, разочарованный их дисциплинированностью: ”Вы в вейсманизме-морганизме разбираетесь лучше меня. Так что сами доклад и делайте. А мне некогда!” – и убежал.

Она поняла, доклад он делать не хочет. Не хочет – и все тут.

Когда бывший Друг что-то мямлил в защиту генетиков, она даже слушать не захотела. Друг не заставил задуматься и они с Ильей смеялись над исследованиями каких-то там мух-дрозофил. А тут Аркадий Самсонович, не кто-нибудь, а умница из умниц, признается, что ничего не понимает в вейсманистах-морганистах!?  Он не понимает? Да такого быть не может! Может быть она сама чего-то не понимает? И в этих мухах что-то есть? И зря они с Ильей налетели тогда на бывшего Друга? Но как же тогда постановление ЦК? ЦК!?

А потом, когда на пятом курсе она попыталась снять свой страшный выговор, сделав себе еще хуже, чем было на третьем, а Ерусалимский уже взял на себя руководство ее дипломной работой (с одним, правда, условием, что поскольку он “ничего не смыслит в Ноябрьской революции, ей придется работать совершенно самостоятельно, без его советов, согласны?” и она была согласна, ибо именно о полной самостоятельности и мечтала), он,  взявшийся защищать ее своим именем известного ученого и  тоже приглашавший ее домой, закричал однажды на нее в телефонную трубку, когда  она на минуту поддалась страху перед демагогом Литочевским – новым секретарем партбюро факультета, маленьким, лысым, закомплексованным студентом своего же курса: “Не литочевские правят миром! Запомните!” – и бросил трубку. Его обозлил ее страх, и она очухалась. Нельзя было бояться. Быть осторожной – да, но поддаваться страху – позорно. Не сметь унижать себя страхом – таков приказ Ерусалимского. И она держалась.

Держалась...Но как ей было трудно!

На пятом курсе, накануне защиты дипломной, горком партии, наконец, снял с Ильи все обвинения, но оставил меру наказания – исключение из партии “за утерю партбилета”. И на том спасибо. Илья, наконец, успокоился. Два года ждал он ответа на свою аппеляцию, настойчиво ходил в горком, напоминал о себе, маялся от неизвестности. Теперь с него было снято клеймо антисоветски настроенного человека и с исключением из партии он смирился, тем более, что его больше не подозревали в том, что билет он “потерял нарочно”.

– Тебе тоже надо снять выговор. Два года прошло, самое время, – посоветовал Илья. – Не начинать же жизнь после университета с такими формулировками, как у тебя в учетной карточке, сама подумай, – добавил он.

Она была с Ильей согласна, уговаривать себя не заставила. Конечно, надо снимать выговор, на курсе наверняка все знают, что никакой она не антисоветчик, распространявший свои взгляды среди студентов, ничего себе формулировочки ей тогда напридумывали.

И она подала заявление в комитет комсомола факультета, за два месяца до окончания университета, в первые недели беременности своим старшим сыном, о которой, кроме Ильи, никто, конечно, не должен был знать. Она была уверена – реабилитация Ильи горкомом автоматически означает снятие всяческих обвинений и с нее. Да и Илья так полагал.

Комитет комсомола не стал предварительно рассматривать ее дело. В отличие от процедуры на третьем курсе, когда никто из сокурсников не знал, что творится с их товарищами, – все было секретным делом, теперь ее заявление было включено в повестку дня обще курсового комсомольского собрания. Она обрадовалась, знала – относятся к ней хорошо, хотя близких подруг ни в группе, ни на курсе у нее не было, но она в них и не нуждалась, ведь рядом был Илья.

Комсомольское собрание повел секретарь партийной организации факультета, однокурсник, фронтовик Литочевский. К нему  у нее не было доверия, не то что когда-то к Лешке К.-М. С ее точки зрения Литочевский был  непредсказуем своими постоянными, мелочными придирками по любому поводу. Еще тогда, когда они выпускали на третьем курсе стенгазету “Летопись ”, он однажды зарубил им целый номер только потому, что в цветной  рамочке, в которую они всегда заключали очередной номер газеты, он бдительно   увидел – “желто-блакитный цвет украинских националистов”. Он вполне допускал, что  они сделали это вполне намаренно. Они тогда отбивались от явной чуши как могли, тем более, что никакого представления не имели, какой у украинских националистов флаг. А он знал. Литочевский, с ее точки зрения ,  не только не был умен, а был недалеким человеком, назойливо учившим всех направо и налево  уму разуму. Его наставления навевали на нее скуку. И то, что он был назначен председательствующим на собрании оставило ее равнодушной, пусть себе ведет, раз ему так нравится. Ей было важно не его мнение, а отношение к ней однокурсников, с которыми она вместе ездила на сельхозработы, с которыми спорила или соглашалась на семинарских занятиях, тех, с кем рядом сдавала экзамены, ни разу в жизни не пользуясь шпаргалкой. А что Литочевский? Так, серая личность.

“Серая личность” зачитал повестку дня,  в которой  последним вопросом  значилось ее личное дело. С текущими делами собрания Литочевский справился быстро, никто даже не успел заскучать, а затем торжественно  – ну совсем в своем  излюбленном духе –  перешел к последней части повестки дня, пригласив виновницу выйти вперед и стать лицом к сидевшим в аудитории  товарищам . Она поднялась, встала, как было велено у большой черной доски,лицом к своим товарищам. Литочевский тут же произнес, прокурорски строгим голосом, как будто  перед ним стояла не сокурсница, а подозреваемая в убийстве, закоренелая рецидивистка:

– Расскажите нам, за что вы получили выговор.

Вопрос ее обрадовал, а дурацкому тону председательствующего она не придала значения – Литочевский есть Литочевский, вечно ему охота быть перстом указующим. Обрадовалась она тому, что наконец, через целых два года, у нее появилась возможность рассказать ребятам о том, что на самом деле произошло с ней на третьем курсе, о том, как предал ее и Илью Лешка К.-М., и какой кошмар из всего этого получился.  И она начала, рассказала, как написала заметку,  как пошла с ней в партком, ибо без резолюции К.-М публиковать статьи в стенгазете  было не положено, как...

Литочевский холодно перебил ее :

– Мы рассматриваем ваше персональное дело, а не личность К.-М. Я вижу, вы ничего так и не поняли и не осознали своей вины перед комсомолом, раз даже через два года пытаетесь критиковать действия секретаря партбюро факультета, вместо того, чтобы осудить собственные сомнения в генеральной линии партии. Кстати в чем это вы сомневались? Расскажите нам, если вы  честная комсомолка.

Она все еще была честной комсомолкой, и все-таки все еще наивной, все еще дурой, которая думала – товарищам надо говорить правду, чтобы уж если страдать, то только за то, что было на самом деле, а не за выдуманное ради «праведной лжи»..  И она честно перечислила те вопросы, которые когда-то, еще в девятом-десятом классе ее мучили. И прав ли Маркс, и не врут ли наши газеты, и нет ли у нас антисемитизма. Она не успела сказать, что то было давно, не сейчас, как Литочевский победоносно прервал ее никому ненужную исповедь:

– Очень интересно, очень интересно. А как вы отнеслись к исключению из партии вашего мужа?

Она сказала, что ни секунды не сомневалась в том, что все, что ему приписали – выдумки, даже клевета, что...

Снова Литочевский не дал ей договорить, сказать, что обвинения с Ильи  сняты. Он перебил, гневно и назидательно:

– Вот вы и показали, что все еще сомневаетесь в партии, в генеральной линии партии. Вашего мужа партия исключает из своих рядов, горком это исключение подтверждает. А вы? Вы  не соглашаетесь с горкомом партии!!! Да что вы себе позволяете?

И обращаясь к сидевшим в аудитории комсомольцам Литочевский решительно заключил:

– Я предлагаю не только не снимать выговора, а за полное непризнание своих ошибок, за продолжающиеся сомнения в генеральной линии партии  исключить Шелике из комсомола и из университета. У кого есть другие предложения?

Слово попросила студентка, которую она совсем не знала, и с пафосом произнесла:

– Мне стыдно, что рядом со мной все годы учился такой двурушник. Прикидывалась активной комсомолкой, прикрывалась хорошей работой в колхозе, а внутри такая гниль!!!

Щеки выступавшей пылали, голос срывался на крик. При гробовом молчании  всего курса.

Она стояла перед однокурсниками лицом к лицу, видела их глаза, полные недоумения и испуга, глаза поспешно опущенные, как и у Светки Сталиной, сидевшей на второй парте, совсем близко от публично терзаемой однокурсницы.

Светка знала ее давно, ибо они учились в одной студенческой группе, на одной и той же кафедре. Да и в школьные годы Светка вполне могла о ней  слышать, когда однажды ей  торжественно присвоили звание лучшего пионера школы, а учились они хоть и в разных классах, но в одной и той же школе.

Светка сидела на собрании сгорбленная, опустив голову и молчала, как молчали и все остальные. На нее, одиноко стоявшей у доски, Светка не смотрела.

– Других предложений нет? – спросил Литочевский, уверенно глядя  на собравшихся. Он знал – других предложений не будет.

Никто не ответил, никто не попросил слова.

– Ставлю на голосование, – будничным голосом произнес Литочевский.

И все, абсолютно все подняли руки “за”. Никто не воздержался, никто не проголосовал “против”.

Ее исключили из комсомола и из университета, ребята, с которыми она вместе молотила пшеницу в колхозе. А когда человека лучше всего узнаешь, как не в совместном труде, с горечью думала она? Она тогда, самая рослая девчонка, стояла наверху молотилки и подавала в барабан снопы. Только Юрка Кревер, однокурсник, взрослый мужчина-фронтовик – их бригадир, тоже работал там наверху, на самом опасном месте. Зазеваешься, и в барабан вместе со снопом затянет руку, и не вытащить, оторвет. А неровен час оступишься – сама с головой туда упадешь, в молотилку, которую не сразу остановят, ибо шумит, проклятая, ни слов, ни крика не разобрать. Она сама выбрала это место, работала самозабвенно и ловко, как всегда делала все, что было нужно родине, с энтузиазмом. Но теперь, на собрании ее труд ничего не значил. Она двурушник, притвора, неискренняя, обманщица.

За ее исключение проголосовали ребята, которых она в колхозе лечила. Хотя все девчонки факультета получили медицинскую подготовку на военной кафедре, но почему-то именно ей  со словами “Теперь ты отвечаешь за здоровье всех студентов вашей бригады”, вручили походную аптечку и отправили в колхоз, без врача, без старшего педагога, под начало Юрки Кревера, однокурсника, оказавшегося отличным, заботливым бригадиром, настолько отличным, что колхозники вполне серьезно просили  его остаться у них председателем. Юрка Кревер отвечал за все в бригаде, она – за несчастные случаи. И они случались.

Первую медицинскую помощь пришлось оказать уже на второй день работы. Во время обеденного перерыва  тонюсенькая Инна  вместе с подругой забрались на высоченный стог сена, мягкий, пахучий и прекрасно пружинивший, что они обнаружили, когда начали с веселым гиканьем на нем прыгать. Но не успела Инна оглянуться, как острый волосок от колоска попал ей в глаз. Подруга тут же предложила вытащить соринку, но щуплая, слабосильная Инна, отбиваясь от той руками и ногами,  и нечеловечески громким голосом заорала: “ Нет, не тронь! Позови Травку! Травку!” И она, никогда никому не вытаскивавшая  соринок из глаз, не то чтобы острый, колючий стебелек от колоска, уже мчалась к стогу, уже карабкалась наверх и все повторяла: “Иду, уже иду! Не трогай руками, сейчас я тебе помогу, только не три руками, потерпи!” Она крепко взяла обеими  руками Инкину трясущуюся голову,  и потом, когда та доверчиво стихла, широко раздвинула веки полного слез   и уже покрасневшего глаза и языком осторожно нащупала соринку и вылизала ее, не ощутив отвращения, просто сделала так, как учили на лекциях поступать в полевых, военных условиях. Сделала, потому что хотела, всей душой хотела помочь.

Инна тоже проголосовала за исключение.

И Томка тоже.

В колхозе Томка в один прекрасный день умудрилась шагнуть под только что запущенную молотилку, и набиравший скорость приводной ремень проехал по ее голове, оставив за собой на Томкиной голове глубокую, бешено кровоточившую рану.  В случае с Томкой уже все кругом заорали: “Травка! Травка! Скорее!” И она остановила ватным тампоном – почти всю наличную вату израсходовала – кровь, деловито выстригла ножницами Томке макушку головы, засыпала рану стрептоцидом, перевязала. “Хорошая рана, ровная, –сказала она Томке. – Быстро зарастет.” Но велела сутки лежать, на случай сотрясения мозга. Все спрашивала: “Не тошнит?” У Томки рана действительно зажила быстро, без всяких нагноений. И это было правилом в ее медицинской практике. Раны и царапины, полученные в самых антисанитарных условиях, перевязанные ею, не гноились. Даже колхозники прослышали об этом, и бегали уже не в свой далекий медпункт, а прямо в поле к ней на перевязку. Однажды деревенский парень притащился с почти оторванным мизинцем на ноге, на грязнущей мужской ноге, явно давно не мытой. И тоже все обошлось, заросло и не гноилось, хотя в ее распоряжении были только йод и стрептоцид. И уверенность, передававшаяся пациенту, что “все будет хорошо. вот увидите сами”. И раны зарастали.

А теперь однокурсники, которых она лечила, которым отдавала частицы неведомой силы ради их выздоровления, проголосовали за ее исключение из университета, отринули ее, оттолкнули. Ничего они в ней не поняли.

У нее не было больше сил. Никаких! Обхватив голову руками она выбежала из аудитории, захлебываясь рыданиями успела опереться  на подоконник, чтобы не рухнуть и рыдала, рыдала, рыдала. Илья, обняв ее, встал рядом. Ему, беспартийному, нельзя было присутствовать на закрытом комсомольском собрании, он  несколько часов прождал ее в темном коридоре, около дверей аудитории, в ко