Вальтраут ШЕЛИКЕ
 


 

ПРЕДАТЕЛЬСТВО

Однажды вечером она рассказала о трагедии, пережитой в студенческие годы старшему сыну, в шестнадцать лет уезжавшему учиться в МГУ. Она хотела предостеречь сына от беды, дабы не допустил он ошибки, в юности совершенной ею самой, когда не ведая, не гадая, совсем, ну совсем того не желая и не предвидя, она предала однокурсников и, что было всего больнее – Друга, в которого, тоже того совсем не желая, была тайно немного влюблена.

Сын слушал материнскую исповедь и, не стесняясь, плакал от сочувствия ее горю, одновременно ужасаясь ее тогдашнему неведению того, что она творила и что творилось вокруг. Сын удивлялся наивности девятнадцатилетней убежденной комсомолки, своей будущей матери, и с горечью сознавал, что исправить она теперь ничего уже не могла.

– Мама, не плачь, – утешал шестнадцатилетний. – И как ты такое выдержала ?

Ему казалось, что пережить такое почти невозможно.

– Не знаю, – ответила она, вовсе не уверенная, что выдержала.

Время ее не лечило, боль всегда была при ней, иногда острым приступом разрывая ей душу, но чаще тихой сапой , как притаившийся зверь, подкрадываясь в самый неожиданные минуты.

Но тем не менее она, все же не согнулась, раз сумела десятилетия спустя уберечь студентов своей кураторской группы от откровений перед ошскими кгбешниками, в течение двух месяцев вызывавших их на непонятно зачем ведущиеся беседы. Не каждый из ее подопечных ей тогда доверился, но те, кто приходили к ней домой, иногда даже ночью, взволнованные после разговора „там“, ничего не написали и ничего не подписали. Именно такому поведению учила их она – их куратор. „Ничего в письменном виде!“ – заклинала она и они послушались.

Значит, она все же выдержала, раз сумела передать им опыт интеллигенции своего московского круга, где твердо знали: перед нквдешниками рта не раскрывают.

Такое знание она обрела давно, можно сказать уже в детстве, потому что в 37-ом отцов ее подруг забирали по ночам именно такие дядьки. Она явственно слышала их тяжелые шаги по длинному коридору общежития Коминтерна, когда была еще только десятилетней. А потому она была бы настороже, если в те далекие студенческие годы имела бы дело с кагебешником. И не натворила бы бед.

Но легче ей от этого не становилось. Какая разница как предала – „чаянно“ или „нечаянно“?

***

Много, бесконечно много раз перебирала она в памяти события тех лет. И первым, кого она мысленно сразу видела перед собой, был, конечно, Лешка К.М.

Она училась тогда на третьем курсе МГУ, а он был аспирантом того же исторического факультета и главой факультетской партийной организации. Лешка был старше и он был умный – это знали все. К нему, секретарю партбюро , можно было запросто прийти за советом по поводу заметки в стенгазету, потрепаться о лекциях, обменяться мнением об общественной работе. Заглянуть вечерком после занятий было несложно, партком находился в маленькой комнатушке на Герцена, а главное всегда было интересно и уютно посидеть на большом диване напротив Лешки, болтая „за жизнь“. Не обо всем, конечно, но все же. Он сидел там каждый вечер и уходил, когда исторические кабинеты, где студенты готовились к семинарским занятиям, уже были закрыты. Она доверяла Лешке К-.М, и не только потому. что он был умный и ей нравился, но и от того, что в ее очень еще короткой жизни секретарь комсомола всегда был своим в доску – в школе до войны им был кристально честный и принципиальный, как Павка Корчагин, Асен Дроганов, сын болгарских коммунистов-политэмигрантов, будущий комиссар партизанского отряда Медведева – там Асен и погиб, а потом в войну – Эльга, лучшая подруга. Да и сама она тоже бывала членом комитета комсомола – в интернате во время эвакуации, а потом и на первом курсе. У нее не было причин не доверять Лешке К.М.. Тем более, что смотрел он на нее всегда ласково, как старший на младшую, а порой и пронзительно. Черными, угольно черными, цепкими глазами он впивался как бурав в ее глаза, всего на мгновение, так, чтобы никто не заметил, кроме нее самой. Она замечала, понимала, что означает такой взгляд – не маленькая, и усмехалась, незаметно, про себя. И не отводила глаз. Ей было приятно Лешкино внимание, как впрочем внимание любого другого красивого, умного, властного мужчины, приятно, потому что она была молода и хотела нравиться.

И неудивительно, что именно к Лешке К.М. она пошла вместе с Ильей – фронтовиком-однокурсником, преданно ее любившим, утверждать очередную заметку в стенгазету, которую они выпускали, громко назвав ее „Современник“. Они нисколько не стеснялись своей, по меньшей мере, нескромности при выборе названия стенгазеты, ибо на многое тогда замахивались и „Современник“ был как раз тем, кому они собирались следовать. Не в плане какой-либо оппозиции правящим кругам, прозревшими они тогда еще не были, а по актуальности, по бесстрашию, по внутренней честности они хотели быть продолжателями „Современника“. Однако, заметки положено было утверждать в партбюро факультета, не на заседании, достаточно было показывать Лешке, выслушать его замечания, внести исправления и готово – публикуй. Вот они и потащили очередную заметку в партбюро.

Автором была она сама. Илья одобрил содержание, даже похвалил, и она была довольна, что решилась написать. Потому что что-то ее все же мучило –писать? не писать? – она долго колебалась, хотя и думала – обязана, перед общим Другом обязана. Ему, хотя и не напрямую, была посвящена заметка.

Она тогда только что вернулась из советской зоны оккупации Германии, куда после окончания войны сразу уехали ее родители – немецкие коммунисты. Два месяца летних каникул, проведенных в стране, только год как освобожденной от фашизма, многое в ней перевернули. Если до поездки у нее была куча сомнений относительно окружающей ее действительности и она спрашивала себя – “А действительно ли у нас социализм?”, приходя в ужас от каждого обнаруженного несовпадения реальной жизни с идеалом, согласно которому социализм означал торжество равенства, справедливости и еще много другого прекрасного и счастливого и ничего плохого, то теперь все предстало сложней. То, что она увидела в Германии, не совпало с ее почерпнутыми из газет представлениями. И увидев, что в Германии вовсе не все было только черным, она спокойно пришла к выводу, что и в СССР не все должно быть только белым. Мир вокруг нее стал многоцветнее и как ни странно, от того понятней, а потому уже не таким чужим. Она просто приняла неоднозначную, сложную действительность как данность, а ради душевного покоя высветила светлые стороны бытия, чтобы опираться в каждодневности на них.

Вернувшись в Москву, она ринулась со своими новыми взглядами не только к Илье, но и к Другу, чтобы передать ему просветленное отношение к жизни. Она не могла иначе, ибо в душе была просветителем. Ей всегда хотелось отдавать уже познанное, даже если ее об этом и не просили.

А Друг не захотел принять ее новое мироощущение, примирившее ее с тем, что он принимать не хотел. Он глядел на нее широко открытыми, большими, черными как смоль глазами, в них было удивление, осуждение, разочарование. И большая печаль.

– Ты взяла да и разрешила все проблемы одним махом, не раздумывая, как разрубают гордиев узел. Я так не умею и не хочу, – сказал он твердо.

Ей пришлось прекратить свои духовные атаки.

Но ей хотелось убеждать и убедить. Ей хотелось помочь. Что было делать? Если Илья, как всегда, во всем был с нею согласен, то с Другом теперь возникли „идейные разногласия“.

В юные годы она, как и многие ее московские сверстники, мерила свои поступки поведением литературных героев, тех положительных, что были для нее эталоном нравственности. А впрочем не только в книгах герои служили примером, разве в реальной жизни Белинский не писал письмо Гоголю, открытое письмо, доступное всем, когда стал расходиться с ним во взглядах на российскую действительность? О ком Белинский тогда больше всего думал как не о Гоголе, о его душе? Вот и она должна, она обязана помочь Другу найти дорогу из блужданий между тремя соснами, кажущимися ему дремучим лесом, в котором совсем недавно она сама чувствовала, что заблудилась. Она была так счастлива, что сама вылечилась от некой духовной болезни, когда душа полна одними сомнениями, избавилась от состояния, в котором она запальчиво еще в девятом классе бросила маме: „Прав ли Маркс, еще надо проверить!“, просто так сказала, из потребности отрицать все и вся, ничего из его произведений даже еще не прочитав. Теперь она выпуталась из пут голого отрицания, а Друг – так ей показалось – даже упивается своим „нигилизмом”, ему нравится быть духом отрицания, Чайльд Гарольдом, непонятым, оригинальным.

На самом деле она Друга тогда совсем не поняла. Он мыслил глубже нее, был последовательным в поисках истины об окружающей действительности, и ее эмоциональное восприятие мира его не только не устраивало, а даже раздражало. Как можно было, увидев более сложную картину жизни в Германии, чем рисовала газетная пропаганда, на таком странном основании вдруг примириться с явлениями совсем иного рода, которых быть не должно в стране социалистической? Он был разочарован ее поверхностностью, чисто женским – так он , наверное, думал – способом мышления. И ничего не собирался больше доказывать, ибо труд сей мог стать сизисовским.

 В свою очередь ей было Друга жаль, жаль и себя, ибо уходила легкая влюбленность в однокурсника, который писал удивительные стихи, очень ей нравившиеся, нет, не просто нравившиеся, а приводившие ее в неведомое восторженное состояние от звуков его певучего баритона, от словосочетаний, музыки, таившейся в строках. И даже когда она иногда подозревала, что некоторые стихи посвящены ей, она не смела в это поверить, не думала, что может быть музой юного поэта, молившегося на Пастернака и похожего на него – и походкой, и чуть лошадиным профилем, благородными очертаниями крупного носа, копной густых черных волос. Друг – почти ровесник, был для нее загадочным, непонятным, а потому интересным, но все же далеким, не близким как Илья.

До ее берлинских каникул они нередко после занятий бродили втроем по Манежной площади, по улице Горького.

А однажды Друг пришел к ней домой в большую комнату, в которой она жила с мамой и братишками, пока они не уехали к отцу в Берлин, а она осталась в Москве одна, с Ильей. Он зашел, чтобы вместе пойти на день рождения однокурсницы. Пока она, скрытая за стеллажом книг, переодевалась в выходное платье, еще до войны перешитое для нее из маминого синего шелкового костюма, Друг, не сняв пальто, на виду у ее мамы, встал перед большим зеркалом, встроенным в дверцу шкафа, и стал себя разглядывать. Маме молодой человек сразу же не понравился, и тем, что вертелся перед зеркалом, и тем, что почему-то пришел вместо Ильи за дочерью, и вообще своей сверхинтеллигентской наружностью. Не говоря ни слова, мать потом, поздним вечером после возвращения дочери домой, тут же жеманно встала перед зеркалом и передразнивая, явно преувеличивая, продемонстрировала дочери, как Друг любовался собой, как менял позы, разглядывал себя и спереди, и сзади, и сбоку, с полчаса, на менее. Мать с усмешкой глядела на дочь, кого , мол, привела в дом, мужчину, озабоченного своей внешностью, прости господи. Ей пришлось вступиться за Друга, объяснить, что пальто у него новое, только что перешитое из солдатской шинели, перекрашенной в черный цвет. Пальто было сшито таким умельцем-портным, что невозможно было не любоваться, тем более, что оно было первой обновой стройного юноши, а в бараке, в котором он жил с отцом, потерявшим работу профессором-биологом, большого зеркала не было и в помине. Так что мать зря передразнивала.

К себе домой Друг никого никогда не приглашал, но то, что там уймища книг и что Друг начитан не менее, чем Илья, она знала. Рядом с двумя книгочеями она сама ощущала себя дура дурой, которой нагонять и нагонять, и все равно не догнать. Оба они, и Илья и Друг, состязались перед нею, сражаясь не шпагами, а своей эрудицией, когда бродили втроем по улицам и переулкам Москвы. Он теперь в элегантном черном пальто, чернобровый и высокий, а Илья рядом, в солдатской шинели, которую выдали ему, офицеру, в госпитале при выписке. Шинель была Илье велика при его худеньких плечах и небольшом росте, она была ношеной - переношенной, но грела не меньше, чем роскошное пальто Друга. Друг шагал уверенным шагом, устремив взор куда-то в неизвестное вперед, и громко читал свои собственные стихи. А с другой стороны прихрамывал с палочкой в руках Илья – ранение в ногу все еще давало о себе знать, и произносил что-то умное о только что прослушанной лекции Грекова про Древнюю Русь. Между ними шагала она, тоже высокая и стройная, белокурая и юная, зимой в ватнике, весной и осенью в мамином старом кожаном пальто, которое тоже было велико, и которое она тщательно натирала черным гуталином, чтобы меньше были видны потертости. А на ногах зимой валенки, а в слякоть лыжные ботинки. Она тоже открывала рот и всегда говорила то, что пришло на ум сейчас, не из книг почерпнутое, а из собственных мозговых извилин. Им было интересно друг с другом и своим передразниванием мать ничего не достигла – ради такого шикарного пальто Друг имел полное право вертеться перед зеркалом сколько душе угодно.

А через пару дней после “истории” с зеркалом он прочел ей своим певучим баритоном новое стихотворение, в котором были строчки о синем шелке, в который облачалась возлюбленная, не догадывающаяся, что нет у него сил уйти. Он не сказал, что стихи о ней, а она не стала спрашивать, хотя и подумала такое. Вовсе не новым нарядом была полна его душа, когда он стоял перед зеркалом. На виду у ее мамы.

Но Друг был у нее дома всего один единственный раз, из-за маминого ехидства она его больше не приглашала.

Уже в первые дни после ее возвращения из Берлина, в самый разгар ее попыток “просветить” Друга, он прочел ей среди других своих стихов строчки о том, что любит ту, что знала, зачем он рожден, а теперь ослепла и очень устала, а ему больно, так больно, что настигают мысли о банальном самоубийстве. Ведь она теперь мертва, умерла для него.

И как всегда он не стал уточнять, к кому обращено стихотворение и почему написано. Он открывал ей душу своими стихами, и понимай их как хочешь, а вопросы неуместны. Сама все должна понять.

А вот о ее душевном перевороте он ничего больше не хотел знать, достаточно того, что она уже успела наговорить.

“Не желает взрослеть” – так она вслед за Ильей поспешно оценила тогда его закрытость к темам, ее волновавшим. Многие его прежние высказывания, коротко и умно сформулированные, теперь показались ей просто оригинальничанием (все-таки мать свое жало незаметно запустила.) Ей тем более нетрудно было перейти к такой совершенно неверной оценке позиции своего, теперь уже становящегося бывшим Друга потому , что она давно заметила – многие однокурсники-мальчишки страдали стремлением в любом споре, будь то обсуждение очередного кинофильма в перерыве между лекциями или серьезных сомнений о социалистической действительности в узком круге друзей, во что бы то ни стало высказать какую-нибудь обязательно оригинальную точку зрения, пусть даже полную чушь, но зато такую, до которой никто еще вслух не додумался. Прослыть ни на кого не похожим, совершенно особенным в юные годы хотелось многим ребятам, и ее это давно смешило, такого рода оригинальничание она всерьез не принимала, видела, что речь в споре идет не о поисках истины, а о сплошном самоутверждении достаточно глупым способом. И с высоты своих духовных открытий, сделанных в Германии, она заподозрила Друга в сползании на недостойный его уровень и ей очень захотелось выбить его из дурацкого седла. Преодолевая сомнения – писать? не писать? – она все же сочинила заметку “Оригинальные мыслители” и потащила ее к Лешке К-М. Вместе с Ильей потащила, не ведая беды, не понимая, что творит.

Заметка была короткой, бестолковой, с одной простой идеей: надо избавляться от распространенной духовной болезни – от привычки все отрицать, все подвергать сомнению , не вникая глубоко в сущность вопроса, оригинальничая по любому поводу. Она имени Друга не называла, но в качестве примера привела его слова, сказанные им – отличником, эрудитом курса – по поводу кем-то полученной двойки по марксизму-ленинизму: “Ха-ха-ха! По всем серьезным предметам пятерки, а по такому, как марксизм-ленинизм, – двойка ! Ха-ха-ха!!”

Причину его сарказма она тогда не поняла, подумала, что судит о марксизме только по тем семинарским занятиям, с которых сама она сбежала к другому преподавателю – не хотела учиться и отвечать на вопросы преподавателя по одним только учебникам. И об этом по существу и была заметка – она призывала однокурсников искать ответы на свои сомнения непосредственно в первоисточниках, самим вчитываться, а не пересказывать то, что пережевано другими. На одних учебниках глубоко ни в одном вопросе не разобраться. Она возвращала Другу урок, еще в девятом классе преподанный ей матерью. Она так хотела помочь!

А на самом деле ничего она о своем Друге не знала. Именно в это время он получил в подарок собрание сочинений Маркса и Энгельса и углубился в чтение их работ. Он уже тогда открыл для себя Марксов способ видеть за видимым невидимое, скрытое, сущностное. Друг был в поисках, глубоких, последовательных. Ее разглагольствования, основанные не на теоретических основах, а сплошных впечатлениях и эмоциях, были для него теперь детским лепетом приготовишки, ему совершенно неинтересными. Это не он, а она не хотела взрослеть и видеть то, что происходит на самом деле.

Заканчивался 1946 год. Уже в Воронеже жигулинские ребята взялись за произведения Ленина, чтобы разобраться в противоречиях социалистической действительности, и были брошены в застенки. Она об этом не имела ни малейшего представления, узнала только сорок лет спустя. Вряд ли знал и Друг.

А Лешка, к которому они потащили заметку? Он уже знал ? Во всяком случае прочитав тогда статейку со ссылкой на отрицательное отношение кого-то к ведущему предмету исторического факультета – марксизму-ленинизму, да к тому же еще и об неуважительном отношении к учебникам по тому же предмету самого автора заметки, он смертельно испугался, побледнел, спросил глухо:

– О какой болезни ты пишешь? О каких сомнениях?

– То есть как о какой ? Ты ведь сам знаешь, что у многих нет ясности в голове, не на все вопросы ребята знают ответы, – удивилась она.

– Да не может этого быть! – убежденно произнес Лешка. Он уже взял себя в руки. – Ведь все проходят марксизм-ленинизм. – Ну и что из того, что проходят? Там на семинарах много такого, что нам совершенно не нужно. Ну зачем, например, сначала учить что сказали Мах или Авенариус, а потом учить, как Ленин их опровергал? Ведь это проблемы очень от нас далекие. Лучше бы обсудить вопрос нет ли у нас антисемитизма и почему он так неистребим. Или не врут ли наши газеты. А то в газетах одно, а в жизни другое. И не изжил ли себя колхозный строй? Ведь вовсе не так уж хорошо все трудятся там на полях

– Ну и путаник же ты! – сказал Лешка привычным голосом старшего, прощающего младшего несмышленыша. – Маленький путаник, – добавил он ласково. – И откуда ты взяла, что такие вопросы, как ты говоришь, действительно волнуют? Выдумываешь ты все.

– Я выдумываю? Да ты кого хочешь спроси, тебе скажут, сколько у нас всяких вопросов было и еще осталось, и о которых на семинарах вовсе не говорят, – не унималась она.

– Она права, – подтвердил Илья, впервые вмешавшись в разговор.

– Слушайте, ребята, вы мне просто глаза открываете. Я и представления не имел, что на факультете есть студенты, которые многого не понимают, –Лешка произносил слова с неподдельным удивлением, вполне искренне.

– Лешка, ты что с луны свалился?–вставила Шуня Штрих, второкурсница, фронтовичка, тоже заглянувшая в партком и уже с полчаса сидевшая рядом на диване.

 – И у нас на курсе есть сомнения,– подключилась Шуня к просвещению Лешки. – Почему, например, всего одна партия, какая же это демократия? И на выборах всегда только одного кандидата выдвигают. И это выборы? Ты что, никогда таких вопросов не слыхал?

– Честное слово, ребята, я, видно, совсем от жизни отстал. Первый раз слышу о таком. Спасибо вам. И действительно надо менять преподавание марксизма-ленинизма так, чтобы ни у кого никаких сомнений не осталось. Напишите-ка мне на какие вопросы надо обратить внимание и кто, кроме вас может подтвердить, что эти вопросы действительно важно обсудить на семинарах. Как я вам благодарен! Будем перестраиваться.

И два идиота, она и Илья, взяли листок бумаги и вместе с Шуней стали усердно вспоминать, какие вопросы волнуют ребят и на какие надо обратить внимание, чтобы улучшить преподавание марксизма-ленинизма. На листочке сначала фиксировался вопрос, а в скобках ставились фамилии тех, кому именно вопрос неясен или был неясен. Первыми сочинители называли самих себя, потом следовала пара другая фамилий однокурсников. И Друг туда попал, и подруга, любимая Эльга, учившаяся не на истфаке, а в мединституте.

Не оставив себе даже копии, не отложив дела на завтра, ни с кем не посоветовавшись, они вручили тетрадный листок Лешке и с чувством, что сделали хорошее, полезное дело, отправились домой.

А потом началось ужасное.

Через несколько лет, уже живя в Киргизии, она будет каждый новый год поднимать бокал “За смерть К.М.” и чокаться с Ильей, не стыдясь перед новыми друзьями открытого проявления ненависти. Впрочем, они тоже будут присоединяться к традиционному тосту, зная, что за ним кроется приговор Лешке-предателю.

И только на склоне лет она однажды подумает, что, может быть, зря, совершенно зря так возненавидела Лешку. Разве он, а не они сами затеяли разговор о настроениях однокурсников? Разве он не пытался поначалу сделать вид, что ничего не понимает и ничего такого, о чем они говорят, и в помине нет? Не такой Лешка был дурак, чтобы действительно ничего не знать о проблемах, волновавших думающих студентов. Это они сами – она и Илья – поставили его в сложное положение. И, быть может, Лешка в какую-то минуту даже заподозрил, что они его просто провоцируют, проверяют на верность партии и своему долгу перед нею, он ведь был ее идеологическим представителем на факультете? И разве не он подсказал в самом начале разговора, ласково и мягко, что все, мол, она путает? Может быть, он тем самым подбрасывал ей возможность отступления? А она перла напролом, ибо приняла за чистую монету его слова о том, что ничего он не знал, а они открыли ему глаза. Открытая, не умевшая лгать девочка ставила его под удар своей наивностью. И он не нашел ничего лучшего, как в ответ ударить самому по правоверной, ничего не смыслящей в реальной жизни девчонке, которую ему было жаль? И по ее дружку, с которым она, наверняка, уже переспала и с которым пришла в партком просвещать его, Алексея К.М.? Да ее дружок мог бы быть и поумнее, как никак фронтовик, должен бы уже знать, о чем можно говорить, а о чем следует молчать в партбюро. Сам, между прочим, всего два слова сказал, а тараторит она. Не по его ли наущению?

Лешка, быть может, сам боялся быть преданным ими – ею и Ильей.

Они пошли тогда домой, к ней в общежитие Коминтерна, где после отъезда матери с братишками стали жить вместе. Уснули спокойно, не ведая, что Лешка пустил их бумажку с какой-то сопроводиловкой гулять по инстанциям. Они еще долго думали, что затеяли праведное дело, приближающее семинары по марксизму-ленинизму к реальным проблемам, волновавшим тогдашнюю студенческую молодежь.

И сперва ничто вроде бы не предвещало иного, для них непостижимо неожиданного развития событий.

Некоторое время спустя ее и Илью вызвали в партком МГУ и там солидные мужчины – их лица она не запомнила, восприняла как одноликую массу сидящих за массивным столом членов высшей партийной инстанции университета – еще раз спросили, что, собственно, за проблемы мучают сокурсников и кто из преподавателей лучше всего снимает их сомнения. На последний вопрос она и Илья знали безусловный ответ – Соломон Хаймович Брайнин, вот кто знает марксизм, вот кто не уходит от острых вопросов, даже во время перерывов студенты его не отпускают, все лезут со своими бесконечными проблемами. Да к нему четверть курса ходит на семинары, даже те, кто по расписанию должен быть в совсем другой аудитории у совсем другого преподавателя. Она, например, сама перебежала к Брайнину, никого об этом, конечно, не спросив. У него ведь так интересно! И читать он заставляет именно первоисточники, и больше, чем значится в списке обязательной литературы, и до всего надо доходить самому, по документам, как будто ты сам делегат очередного съезда РСДРП и должен принять решение – например, какой выдвинуть лозунг как самый актуальный и насущный в тогдашней революционной ситуации. И спорят студенты до хрипоты, а Брайнин в виде заключения объясняет, кто из студентов встал на позицию большевиков, а кто оказался меньшевиком в споре, развернувшемся на семинаре. И последнего слова Брайнина ждут с нетерпением, каждому хочется быть правым, быть большевиком.

– Как же он успевает пройти на занятиях всю программу? – бдительно, но они этого не заметили, спросил секретарь парткома МГУ.

– А он ей не следует, и многое остается для самостоятельного изучения, – хваля Брайнина, поспешила ответить она.

У нее уже в школе была такая учительница по литературе, которая учила по собственной программе и даже запрещала не то что отвечать по учебнику, а даже брать его в руки. Анна Алексеевна была заслуженной учительницей и учителя других московских школ ходили к ней на открытые уроки, перенимать опыт. А потому восторгаясь перед парткомовцами семинарами Брайнина, она была уверена, что партком Брайнина тоже похвалит – за творчество, за талантливость.

– И бывает, что целые темы пропускает? Какие, например? – очень заинтересовался секретарь.

Она решила, что речь уже идет о совершенствовании программы семинарских занятий по марксизму-ленинизму, о распространении замечательного опыта Брайнина, и постаралась вспомнить пример.

– А мы не проходили раздел “Партия нового типа” по “Основам марксизма-ленинизма” И.В.Сталина, т.к. уже раньше по работам Ленина в этом вопросе разобрались. Тут в программе повтор получился, – добавила она уже “со знанием дела”, кажется, даже со снисходительной улыбкой.

Секретарь принял ее ответ к сведению, ничего не сказал, ни “да, как хорошо”, ни “нет, так нельзя”. Но в конце беседы их обоих, и ее и Илью, поблагодарили, сказали, что они очень помогли, и что их вызовут потом еще, если возникнут какие-то вопросы.

Они покинули помещение парткома не в том, правда, приподнятом настроении, как тогда, когда уходили от Лешки, но все еще не заподозрив неладного.

И вдруг, для них совершенно вдруг, на закрытом партийном собрании факультета, на котором Илья присутствовал как кандидат партии – на фронте вступил, Лешка К.М., не кто-нибудь другой, а именно Лешка зачитывает, при том только к сведению, обсуждению сообщаемое не подлежит, какую-то бумажку, на которой черным по белому значилось, что на факультете вскрыта антисоветская группа студентов, возглавляемая ею и Ильей, группирующаяся вокруг стенгазеты “Летописсь ”, за спиной которой скрывается доцент М.С.Брайнин. Партком МГУ сейчас занят расследованием деятельности этой группы и партийная организация факультета будет поставлена в известность, как только дело будет завершено.

Илья пришел домой, переполненный гневом и презрением в адрес Лешки К.М.

– Каков фрукт, а? Нет, ты подумай, какой мерзавец! Вот подонок! А еще в душу лез, предатель,– кипел Илья, не переставая.

Он не принял прочитанную бумагу всерьез, нисколько за себя не испугался, знал, что он не антисоветчик, он – отличник курса, все хватавший на лету, он, доказавший любовь к родине пролитой кровью, пули на фронте не испугался, в госпитале валялся, смерть видел близко-близко и не раз. А тут какая-то сволочь, пороху на фронте не нюхавшая, дело ему шьет! Да мы таких на фронте...

Он не договаривал, что они делали с такими на фронте. Она, хорошо знавшая доброту Ильи, понимала, что ничего такого страшного он сам на фронте не делал, привирает чуток со своим “мы”, но видела: Лешке придется туго за ложь, за чушь собачью, которую он прочитал, приложив к этой писульке, конечно, руку.

Что заставило его так поступить? Она понять тогда не могла, но скорее всего и не хотела понимать, не осознавая, что поставить на человеке клеймо дело нехитрое, чем, однако, занимаются многие обиженные в адрес обидчика. И она исключением не была.

 

Рукопись воспоминаний уже была готова и отдана на чтение друзьям, когда один из читающих позвонил ей и к великому ее ужасу сообщил – ему известно, что Лешка совсем еще юным был в 37-ом осужден на целых десять лет тюрьмы и лагерей “за недоносительство” и только уход на фронт скостил ему срок. Бедный Алексей! Он действительно должен был принять ее и Илью за провокаторов, ведущих с ним опасный разговор, к тому же еще и при свидетеле – Шуне Штрих! И он по ним ударил, как по врагам, от которых уже настрадался, ударил, чтобы впредь этой парочке неповадно было подставлять ни в чем неповинных людей. Наверное так. Скорее всего так и было. Он был старше, но еще не стар и не настолько мудр, чтобы допустить вариант их невиноватости перед ним. Жизнь его уже ударяла наотмашь, и больше он не хотел быть битым никем, даже этой симпатичной девочкой. После слабых попыток свернуть разговор своим ласковым “маленький путаник” он не посмел или не захотел отложить поднятые проблемы на потом, предложить вернуться к теме на другой день, на свежую голову, может быть они и сообразили бы ничего не оставлять в письменном виде. Но он уже был обожженным за недоносительство и решил, что нет у него иного выхода кроме как предложить им изложить все в письменном виде. Может, откажутся? Он спасал себя, знал, что он умный и не хотел прозябать ни в лагере за очередное “недоносительство”, ни на задворках науки в какой-нибудь Тьмутаракании. Он шел напролом. Сильный, не дающий себя сломать, так ему казалось.

Господи, если бы тогда, в тот злополучный вечер, они бы все друг о друге знали...Если бы...

 

Ночь Илья проспал сном праведника, утром поехал к ученицам, которым в качестве репетитора давал уроки по математике, чтобы подработать для молодой безденежной студенческой семьи, поскольку только две стипендии были в их распоряжении. Днем сходил на лекции. А вечером, когда снимал с себя перед сном вязаный свитер, который она привезла ему из Берлина, Илья с ужасом обнаружил, что карманчик, изнутри пришитый матерью специально для партбилета, снизу распоролся и партбилета в кармане нет

Таким она Илью никогда не видела. Он бился головой о диван, хватался руками за голову, кричал, рыдал, вскакивал, садился. Он места себе не находил в буквальном смысле.

–Что делать? Что делать? – единственное что он повторял как заведенный.

Она не могла его успокоить. В их маленьком хозяйстве не было никаких капелек или таблеток, которые могли бы помочь Илье в таком состоянии. Мать принципиально не приучала ее к успокоительным лекарствам, считая, что с любым волнением человек должен уметь справляться сам, и эту традицию дочь продолжила в собственной начинающейся семейной жизни. Но видя отчаяние Ильи, она поняла – один он не справится, он сойдет с ума от безмерности несчастья, которое на него навалилось. Потерян партбилет, маленькая книжица, которую даже погибающие на фронте берегли пуще жизни! А он потерял ее, не зная где и не зная как. Не в беспамятстве, а в здравом уме, при полном здравии, банально где-то в Москве. Такого он себе простить не мог.

И она побежала будить соседей, глубокой ночью искать валерьянку.

Илья послушно, как ребенок выпил лекарство, крепко сжимая стакан трясущимися руками и стуча зубами по стеклянному краю. Валерьянка Илье помогла, теперь он сидел на диване неподвижно, зажав голову руками и опираясь локтями в колени. И ничего не говорил. Он замер, покорный горю.

– Завтра меня вызывают в партком МГУ, – наконец выдавил Илья голосом, в котором не было уже никаких эмоций, одно тупое равнодушие.

– Вот сразу и скажешь там, что потерял партбилет, бывает же такое, – сказала она, которую с детства учили не убегать от трудностей, а идти им навстречу, а главное не врать, никогда, ни при каких обстоятельствах, дабы нести ответственность только за то, что было на самом деле. – Не враги же они тебе, поймут.

Илья и сам понимал, что завтра ему придется подавать заявление об утере партбилета.

С этого он и начал, когда вошел в помещение парткома и закрыл за собой дверь. А в ответ услышал холодно-надменное:

– Пытаетесь уйти от ответственности? Перевести дело в иную плоскость?

Это произнес секретарь партийного комитета, взглянув на Илью глазами, полными презрения и добавил жестко:

– Этот номер у вас не пройдет. Думаете мы не понимаем, что билет вы не теряли? Так что советую – быстрее находите и тогда приходите. С партбилетом.

И тоном не терпящим возражений, секретарь добавил, указав Илье на дверь :

– Можете идти.

Илья ничего не успел вставить в леденящий душу краткий монолог главы партийной организации МГУ, ни слова не дали ему сказать, ни единого. Неуклюже, хромая больше, чем обычно, нервно опираясь на палочку, Илья вышел. Теперь он знал, что его готовятся уничтожить. И Илья напрягся, готовый к бою. Это он умел, фронтовик.

Домой он вернулся спокойный и собранный.

– Предстоит борьба, – сказал жестко.

Он был двадцатичетырехлетним фронтовиком, на войне уже сталкивавшимся с подлостью и трусостью, и безошибочно учуял их запах. Секретарь парткома был подлецом, это он понял. Сперва благодарил их за помощь, а теперь топит, ничего не объясняя, чего-то испугался, за свою шкуру трясется, готов спасать себя клеветой, подлюга. Илья видел перед собой конкретную сволочь, которой не место в партии. Веру в партию Илья не терял. Досадное исключение из правила не отняло у него доверия к райкому, обкому, ЦК. Разберутся, обязательно разберутся – он был в этом уверен.

А ей было еще труднее понять глубинные истоки зла, творимого с ними. И потому, что она была моложе – всего девятнадцать лет стукнуло, и потому, что по натуре была доверчивой, принципиально не верила в подлость, думала, что до каждого человека можно достучаться, если попытаться его понять. Не делают люди плохое сознательно, и в парткоме, по ее мнению, Илью не поняли, потому что Лешка наверняка им что-то наврал, вот и не доверяют, из-за К.М. Придумал какую-то антисоветчину, целую группу антисоветчиков на факультете, которую сам, мол, и разоблачил, мерзавец. Такого хамелеонства она от Лешки – да и вообще ни от кого не ожидала. В ее ушах все еще звучало воркующее “маленький путаник”, нежно сказанное, с пониманием и готовностью защитить. Сволочь! Какая сволочь! И чего он испугался? Тоже мне антисоветчика нашел, идиот. Да она за советскую власть жизнь готова отдать, он что, действительно этого не понимает? Она ни в ком из парткомовцев не чуяла врага и все причитала, как же так могло случится. что они подумали, будто Илья нарочно сочинил, что потерял партбилет? Как такой подлый поступок мог прийти им в голову? Почему?

А через неделю Илья получил по почте открытку. Какая-то женщина предлагала встретиться, чтобы передать Илье нечто очень важное. Илья поехал к незнакомке и молодая девушка вручила ошарашенному Илье его утерянный партбилет, найденный ею в метро. Девушка хорошо представляла себе, что произойдет с человеком, потерявшим бесценный документ, а потому узнала в справочном бюро адрес и опустила в почтовый ящик открытку.

Илья даже не знал – радоваться ему или клясть судьбу – вот теперь ему уж действительно не поверят. Но девушка обещала подтвердить, если ее вызовут в партком, что действительно нашла партбилет в вагоне метро.

Снова Илье надо было идти в партком с новым заявлением, в душе проклиная свою поспешность и зная наперед, что дает секретарю в руки великолепный козырь – теперь даже те, кто в парткоме ему молча еще верил, будут уверены, что он нечестен и изворотлив.

Ничего хорошего он уже не ждал, ничего хорошего и не было.

–- Поняли, наконец, что номер не прошел? – торжествующе и злорадно встретил секретарь Ильевское заявления. – Сами должны понимать, что таким, как вы, не место в партии.

Дочитав заявление до места, где Илья ссылался на готовность девушки подтвердить находку, секретарь ухмыльнулся:– Родственница что ли? Женщину заставляете врать, чтобы самому выкрутиться? Ну и ну.

Перед высшим руководителем партийной организации университета Илья стоял не руки по швам, не испуганный, и даже уже без гнева. Он глядел с одним лишь холодным любопытством, почти нагло на интересный экземпляр рода человеческого, слепленного черт знает из какого теста, вонючего, сдобренного демагогией и софизмами. Илья взирал молча, ждал, когда можно будет уйти. Свое дело он сделал, заявление подал, а что-то пытаться доказать такому гаду совершенно бесполезно, даже в какой-то мере унизительно для себя самого.

– Мы заводим на вас личное дело. Когда надо будет, вызовем, – подытожил секретарь и сделал жест в сторону двери, можете, мол, идти.

Илья вышел.

Пока Илья ждал решения своей участи в партком начали вызывать одного за другим однокурсников, включенных ею и Ильей в злополучный список вопросов по улучшению преподавания марксизма-ленинизма. Для каждого приглашение в партком было полной неожиданностью, а главное, ребята вообще не могли понять откуда подул на них такой странный ветер.

– Что? Организованная группа студентов на факультете? Да нет такой и никогда не было! – убежденно говорил каждый, ибо было это сущей правдой.

– Обсуждали какие-то вопросы политики партии и правительства с товарищами? Да не было такого, – удивлялись они задаваемым вопросам.

Они все отрицали, абсолютно все. И даже когда их заверяли, что их же товарищи по курсу ведут себя, мол, более честно и открыто признались в своих сомнениях в генеральной линии партии, которыми, между прочим, и с вами делились – пристальный взгляд в сторону очередного обрабатываемого – и тогда однокурсники твердили свое “да не было таких разговоров”. Им называли ее и Илью, как людей честно написавших свои признания, а ребята стояли на своем: “Они напутали. Не было с ними таких разговоров”. А про себя решали – от этой пары надо быть подальше.

Что происходило в это время с Другом, она не знала. Он резко прервал с ней и Ильей всякое общение, напрочь избегая даже случайных встреч, и ей оставалось уповать только на собственную фантазию.

Зная его гордость, она ясно представляла себе картину, будто Друг стоит перед парткомовцами как перед судом инквизиции, он – Джордано Бруно, а не Галилей. Друг благороден, но неопытен в жизни, даже на фронте не был из-за сильнейшей близорукости. Он интеллигентный юноша и по тогдашнему ее мнению не мог не счесть своим долгом отвечать своим мучителям правду, одну только правду, твердо и честно. Главное для него должно было быть не слукавить, не уронить себя в собственных глазах, судить себя только судом собственной совести. Он ничего не мог отрицать, в ее представлениях он признавал свои сомнения.

– Да, говорил. Да, так говорил и думаю, – отвечал он им, гордо вскинув голову, как конь, закусивший удила.

Таким она видела его в своем воображении – революционер перед царским судом, открытым для публики и используемым как трибуна.

Но его допрашивали на закрытых заседаниях и его честность была бы не нужна, она грозила ему самому, и не только ему (!) – большой бедой. Инстинктивно она это уже чувствовала. Но воображение все равно рисовало Друга с гордо поднятой головой, несгибаемого от уверенности в своей правоте.

Но невольно, сам того не понимая, он оказался бы тогда с ней и Ильей в одной упряжке – давал бы парткомовцам “материал” на себя самого, а вкупе с “признаниями” авторов записки они составляли бы тогда уже целую “группу”. Он тоже творил бы, не ведая, что он творит, из самых лучших побуждений.

Она думала тогда и о том, что, в отличие от нее и Иль, он, возможно, ни на йоту и ни на секунду не доверял парткомовцам – знал ведь о пережитом отцом, знал как умеют они, невежды, портить умным людям жизнь. Отца именно такие же дураки уволили за приверженность к генетике, и он теперь мается без любимой лаборатории, но духом тверд. И ей казалось, что Друг, возможно, даже заранее уже знал как должно вести себя перед судом таких мучителей – так же гордо и стойко как отец, не отрекшийся от своих взглядов и поплатившийся потерей работы. И он, его сын, тоже не отречется от своих взглядов даже под угрозой исключения из университета.

Но ее фантазии были очень далеки от реальности. Друг был вовсе не столь романтически глуп, чтобы раскрывать кому попало душу, тем более делиться с членами партии – а он даже комсомольцем никогда не был! – своими мыслями об окружающей его действительности. Он был осторожен и осмотрителен в бесконечных “беседах” с вызывавшим его к себе Лешей К.М.. А на вопрос какой-то пригласившей его райкомовской дамы, как, мол, ему нравится преподавание марксизма-ленинизма на факультете, ответил, что вполне нравится, что преподаватели на высоте, только перевоисточников надо бы больше включать в программы. Дама в ответ почему-то скривилась.

Она тогда ничего не знала о том, что происходило с Другом на самом деле.

Но в одном она не сомневалась, несмотря на то, что и эту картину тоже рисовала себе только в воображении. Явственно, как будто все происходит с нею самой, она ощущала какой ужас он должен был ощутить, когда ему назвали ее и Илью, как людей “честно рассказавших о своих и его антипартийных взглядах”. Перед его глазами наверняка еще и повертели тетрадным листочком – он успел бы заметить почерк Ильи, мелкий, круглый, убористый, и подпись ее – размашистую, неуклюжую, буквы кривые, все то в одну, то в другую стороны.

“Как она могла? Как?” – такой вопрос свербил ему душу.

Лежа ночью с открытыми глазами он, конечно, пытался понять невозможное – она, не кто-то другой, а именно она выдала его сомнения чужим, враждебным людям. Она, та, которой он доверял самое сокровенное, зашифрованное в стихах, предала его! Ему не хотелось в такое верить, но он заставлял себя видеть ситуацию такой, какой она была на самом деле. Предала! И он корил себя, все пытался разобраться, как могло случиться, что он так в ней ошибся? Она оказалась чужой, совершенно чужой, почему он не понял сразу? Она из другого стана, он ведь подозревал это. Подозревал! И не хотел верить! В памяти должно было всплыть то, как он, знавший правду о Лысенко, попытался объяснить ей и Илье, что на самом деле все не так, как значится во все чаще появлявшихся статьях, подкапывающихся под генетиков. Нет, он не все сказал, он скорее только намекнул, а они, как они оба накинулись на него со своей правоверной доверчивостью к Лысенковским “открытиям” и пытались хором втолковать ему (!), насколько он не прав. Смели судить почти с пеной у рта о том, в чем совершенно не разбирались. Он наверняка вспомнил, как оба, она и Илья, хохотали, когда однажды оказались вместе с ним на биофаке и прочли на дверях кафедры тему очередного доклада о нервной системе дождевых червей и о наследственности мух-дрозофил. Она и Илья постыдно смеялись! Илья еще и изрек: ”Нашли чем заниматься во время войны: червяками и мухами! Надо же. ” А он, сын своего отца, тогда не врезал им как они того заслуживали, знал, что они его не поймут. Он, конечно, вспомнил как буквально пичкал ее стихами Пастернака, хотел, чтобы и она влюбилась в поэта-гения. А она послушно хмурила брови, внимательно слушая и все равно твердила свое: ”Знаешь, все-таки “Гамлет” в переводе Пастернака мне не очень нравится.” И не мог он ее переубедить, не мог. А когда однажды он пригласил ее на спектакль студенческой студии МГУ и она согласилась пойти, он в фойе увидел, боже, кого он увидел – самого Пастернака, вышагивающего семимильными шагами, голову уперев в пол, ни на кого не глядя, весь в себе. Он кинулся к своему кумиру и весь антракт шествовал за ним, шаг в шаг, ловя каждое мгновение, когда посчастливилось дышать рядом с живым гением. Он был так счастлив! А она? Она, уныло простояла у колонны, а потом выговорила ему, что, мол, стыдно так преклоняться, так терять себя даже перед гением. Не разделила его восторга! Не поняла! Интеллигентности ей не хватало, вот что вылезало. Сама не так уж много прочла, родители без высшего образования, партработники. Неслучайно мать таким колючим, внимательным взглядом разглядывала его, когда он первый (и последний!) раз был у нее дома. Она дочь своих родителей – вот и предала. И нет ей прощения.

Так, или примерно так думал теперь Друг о ней, ставшей в его глазах доносчицей. И не она одна такая.

Встречаясь с ней в коридорах на Моховой, сталкиваясь нос к носу, он сквозь толстые стекла очков теперь впивался в нее огромными, черными глазами и в упор ее не видел. Он казнил ее презрением, точно так же как она и Илья казнили Лешку К., тоже в упор его не замечая.

Она была гордая и ничего не захотела объяснять тому, кто по ее понятиям просто должен был в нее верить в любой ситуации. А он и раньше был от нее далек, несмотря на то, что она была тайно в него немного влюблена. Илья, верный Илья, знал о ее влюбленности, но убежденно твердил в ответ на признания, что на самом деле, несмотря на свою влюбчивость, она по-настоящему любит только его, Илью, и всегда будет любить только его, своего первого и единственного мужчину. Обрушившаяся на них беда сплотила их, все они друг в друге понимали, а главное принимали. И каждый подставил другому плечо, вдвоем они обрели силу выстоять и были уверены: выдержат, не сломаются.

А вот Друг на крутом повороте судьбы не понял ее, не умел или не захотел понять. И она решила, что по существу он предал их дружбу, а потому нечего мол, лезть к нему с попытками что-то объяснить. Все равно не станет слушать.

Она уже осознала, что виновата перед однокурсниками, перед Другом. Она и Илья, по наущению Лешки, написали, по существу, донос. На себя, и не только на себя. И ей было страшно. Но Друг, если он действительно друг, как думала она тогда, должен был бы догадаться, что поступила она так по недомыслию, по наивности, которой в ней теперь больше нет. Она оказалась в ситуации Овода, верившего в церковь и в тайну исповеди. А она верила Лешке К.М., не думала, что он может совершить подлость. То, что однокурсники, которых таскали в партком, ее теперь сторонятся, она принимала спокойно – они ведь ее не знали, могли подумать самое плохое. Они имели такое право. Но он (!), он ведь знал ее, она от него ничего не скрывала, всегда была искренней, только тайную влюбленность не выдавала, но вряд ли он совсем не догадывался. Как же мог он отвернуться? В самые тяжелые дни ее жизни. Как?

Его подчеркнутое игнорирование ее, когда-то все же близкой, она теперь оценивала как предательство по отношению к ней. И не только к ней. Он ведь не был равнодушен, он был влюблен в нее, пусть не очень сильно, но влюблен. И сумел переплавить светлое чувство в лютую ненависть? Ничего не попытавшись выяснить? И это нравственно? Прожигать ее таким взглядом? Не только она предала, он тоже. Она нечаянно, он сознательно.

В такой ее тогдашней позиции было много юношеского эгоизма, которым она спасала себя от душевных мук, порой подступавших к самому горлу. Ее гордость была совершенно неуместна в качестве путеводителя в ситуации, которую она сама же создала, пусть по неведению. Она первая должна была подойти к тому, кого считала Другом, и рассказать о случившемся. Вместо этого она же еще и обиделась на человека, которому нанесла душевную рану, и не только душевную.

Но своего эгоизма она тогда не осознавала и первый шаг ни за что не собиралась делать. Друг плохо о ней подумал – вот и виноват перед дружбой, так она чувствовала. Думать иначе она тогда не умела, а, может быть, подсознательно и не решалась, ибо иное было бы невыносимым.

Ее спасением было то, что рядом все время был Илья.

С Ильей они теперь ни о чем другом не могли говорить, кроме как о предательстве Лешки и думать, думать что же теперь делать и что предпринять, чтобы не пострадали однокурсники, включая бывшего Друга, и как не натворить новых, непоправимых ошибок.

Если бы в Москве еще были ее родители, она обратилась бы за советом только к ним.

 

 Она любила мать и отца, уважала их жизненную позицию и гордилась тем, что в страшном 37-ом они вели себя мужественно. Оба тогда потеряли работу из-за ареста их лучшего друга Эриха, отцу еще и выговор по партийной линии влепили “за небдительность, проявленную по отношению к врагу народа”. А отец упорно не видел в Эрихе двурушника, лицемера, врага, и, мало того, еще и открыто – устно и письменно – настаивал на его невиновности. Отца, тогда уже почти слепого, вслед за Эрихом почему-то не арестовали, но уволили из издательства,. где он работал редактором.

Отец не мог не верить в друга, с которым дружил с первых дней создания Коммунистического союза молодежи Германии. Они везде – и на собрании в партячейке, и в походе, все трое были членами движения “Бродячие птицы”, – появлялись втроем – Эрих, ее отец и шестнадцатилетняя девушка Лизхен, ее будущая мать. По вечерам тройка штудировала Маркса и лучше всех понимал трудный текст Эрих. Он, закончивший, как и они, всего восемь классов народной школы, объяснял другу и подруге Марксову диалектику и законы истории. Все трое – выходцы из рабочих семей –были умны и талантливы, что и было замечено учителями. Каждый из них порознь получил рекомендацию на бесплатное обучение в гимназии, но ни один из них не мог воспользоваться этим правом. Надо было с четырнадцати лет зарабатывать на хлеб насущный. Никто из них не мог рассчитывать на содержание себя своими родными еще пару лет. Надо было вносить свою денежную лепту в многодетные семейства своих родителей, такая обязанность была у них в кров: они по собственному опыту знали, как тяжко засыпать голодным, когда ты еще ребенок. И без раздумий отказались от гимназии. Лизхен, правда, всю ночь тихо проплакала, после того, как учитель даже приходил домой к ее матери, уговорить ту отдать дочь в гимназию, ибо жаль, если пропадет талант сообразительной, все хватающей на лету девчонки. Лизхен плакала, потому что сама знала – нечего о таком счастье и думать, сама и отказалась. Но эти рабочие дети жаждали знаний и добывали их как могли – в кружках для рабочей молодежи и самостоятельно, втроем корпя над произведениями Маркса. Им надо было понять как сделать мир справедливым.

Эрих, ее отец и мать были в свои юные годы настолько дружны, настолько всегда все делали вместе, что окружающие толком не могли понять в кого же влюблена Лизхен. И шутки ради, в знак протеста против буржуазных условностей, на свадьбу Лизхен подлинный жених, ее будущий отец, явился в коричневых брюках-галифе и вязаном цветном свитере, а Эрих в элегантном черном костюме с белым платочком в кармане пиджака и все решили, что мама выходит за Эриха. Они долго смеялись удавшейся шутке.

Они на всю жизнь оставались настоящими друзьями, а потому не могли друг друга предать, не могли – и все тут. И после ареста Эриха, отец, уже потерявший работу, продолжал сражаться за друга, стучал в двери разных инстанций, писал Георгию Димитрову. И произошло чудо – свершилось совершенно нетипичное для того страшного времени – уже в 194О году Эриха выпустили из тюрьмы, не разрешив, однако, возвращаться в Москву. Отец немедленно кинулся в Саратов, куда перебрался Эрих работать переводчиком в немецкую газету для российских немцев, кинулся, чтобы поддержать, наговориться, помочь.

Она знала как ведут себя настоящие друзья в тяжелые периоды жизни.

Но ни бывший Друг, ни сама она такими настоящими друзьями быть не сумели. О себе она это поняла не сразу, не тогда, а много - много лет спустя.

А он? Что понял он, десятилетия спустя?

 

Она обратилась бы к родителям, но они уже вернулись в Берлин, а писать о происходящем в письме, переправляемом оказией – опасно. Это она понимала, давно наученная родителями – политические мысли в письмах не излагают.

А вот Эрих еще был в Москве и даже жил в одном с нею доме. Он часто заходил на вечерний чаек к ней и Илье – родители просили присмотреть за дочерью, помочь, если возникнет такая необходимость. Она знала – Эриху можно довериться, в чушь он не поверит, ни в какую, ни про нее, ни про Илью, с которым успел обговорить тысячу вопросов по истории и современности. Эрих был начитанным человеком и проверял Илью на эрудицию.

Своими советами Эрих ее огорошил.

– Хотите писать в ЦК? Чтобы в МГУ прибыла комиссия и во всем разобралась? Худшего вы придумать не могли. Для вас это будет концом, – сказал он четко, чеканя слова.

– Но почему? – почти завопила она.

– Потому, – жестко отрезал Эрих. – Ты просто поверь мне, девочка, нельзя писать в ЦК. Все только осложнится.

И чтобы ей хоть что-то стало понятным, добавил:

– Подумай, почему это комиссия должна будет поверить тебе, а не К.-М.? С какой стати, скажи на милость?

Она все равно была сбита с толку. В свои девятнадцать лет она прямодушно верила, что правда всегда победит просто потому, что она правда и не понимала, как это комиссия ЦК (а там такие должны быть люди!) способна поверить лгунам, а не ей, не Илье? Но она доверяла и Эриху, который, оказывается, не доверяет комиссии ЦК ВКП(б)! Она испуганно уставилась на друга своих родителей, вдруг заметив, что профиль у него абсолютно мефистофельский.

А Эрих знал, о чем говорит. Три года он провел в Гулаге, сидел в одной камере с уголовниками, игравшими на него в карты, потом жил на поселении в Сибири. Ни в одном из тех страшных мест он не сломался на допросах – ничего никогда не подписывал, ни слова, ни строчки. Такое право ему то лжеправосудие не давало, он сам себе его взял, понимал, что любое показание будет использовано против него же. Эрих при этом руководствовался инструкцией из брошюры “Как ведет себя коммунист перед буржуазным судом”( такая брошюра была дома и у ее родителей), в которой предписывали молчать, на вопросы не отвечать и ничего не подписывать. И он держался. Какой ценой , Эрих не рассказывал, а она не смела спрашивать, но знала – он сильный, а сильной она хотела быть тоже.

– И вообще, если вас будут еще вызывать, ничего не оставляйте в письменном виде. И так уже успели много глупостей натворить, нечего их множить, – подвел итог Эрих.

– Но что же делать? – окончательно растерялась она.

Эрих не был растерянным, только озабоченным. Он быстро раскладывал в уме разные варианты развития событий.

– Пока ничего. Ничего не предпринимайте. Ждите, спокойно ждите. Будем надеяться, что в парткоме сообразят – им самим невыгодно раздувать дело. Должны бы сообразить, –Эрих уже рассуждал вслух с самим собой, не объясняя, почему парткому придет в голову дать задний ход.

Эрих ясно себе представил, как парткомовцы, получив от К. бумажку. сочиненную ею и Ильей, не могли не поддаться панике. А вдруг на самом деле на истфаке уже два года действовала подпольная антисоветская студенческая организация, которую они прошляпили? Да еще и на курсе, на котором учатся дочка Сталина и дочка Бухарина? Если так, то партийному руководству МГУ не сдобровать, выкинут из партии в два счета “за небдительность”, это еще в лучшем случае. По зрелом размышлении они должны были понять, что сами заинтересованы, чтобы все было шито-крыто, плодом больного воображения Алексея К. – так по мнению Эриха или примерно так, должны были в конце концов рассудить члены парткома МГУ. А потому нечего добавлять им головной боли. Самое верное – ждать. Пусть парткомовцы созреют для верных выводов, если среди них, конечно, не окажется абсолютный дурак-демагог, которому жажда выслужиться помешает прислушаться к инстинкту самосохранения.

Но доверять девочке свои соображения Эрих не стал, слишком молода и слишком правдива. Пусть подрастет.

А она и сама не стала спрашивать, почему он так думает, почувствовала – всю правду он все равно не скажет, слишком различен опыт жизни у нее и у него, прожившего несколько лет с клеймом “врага народа”.

– Скажи, как ты сам тогда выдержал? – спросила она тихо, наконец, решившись задать вопрос, давно ее волновавший. Она хотела взять с Эриха пример, если придется. С чувством, осознанным или подсознательным, что существует опасность быть арестованным ни за что, жила тогда не только она. И надо было быть готовой.

Его ответ ее снова огорошил.

– А очень просто. Я сказал себе, что моя смерть нужна только фашистам, а с ними я еще хотел хорошенько побороться, до полной победы. И я мысленно говорил себе на допросах: тебя сейчас допрашивают гестаповцы, и веди себя так, как будто именно это и происходит на самом деле. Им сдаваться я не собирался и в этом черпал силу.

Она запомнила его ответ. И потом, на протяжении всей жизни, оказываясь в ситуации жестокой клеветы или невыносимой физической боли, представляла себе, что мучают ее фашисты и надо, обязательно надо выдержать. И выдерживала.

Но тогда, в девятнадцать лет, ей все же было трудно расставаться с затянувшейся детской доверчивостью ко всем людям и только огромная обида взрастила в ней ненависть лично к Лешке К.М, породила осторожность по отношению к парткомовцам, ему поверившим.

Она обратилась к Эриху, а Илья пошел на кафедру к Брайнину. Соломон Хаймович позвал обоих к себе домой.

Они шли к руководителю семинарских занятий по марксизму-ленинизму, у которого отучились на первом и втором курсах и который имел полное право дать им от ворот поворот, потому что, как они уже поняли, они и его, самого любимого преподавателя, подставили расхвалив его занятия. Он мог отвернуться от них, переплавив любовь к двум своим студентам в ненависть. Они шли к Брайнину, готовые принять любые проклятья, но хотели сами поведать ему о том, что произошло, предупредить и просить, чтобы он простил, если сможет.

Брайнин встретил их радостной улыбкой, протянул обоим руку и жестом гостеприимного хозяина пригласил войти. Они оказались в крохотной части большой комнаты, отгороженной перегородкой таким образом, чтобы небольшая часть общего окна пропускала узкую полоску света в комнату-пенал, в которой и обитал доцент МГУ. В его жилище уместилась только железная кровать с металической сеткой, обшарпанная тумбочка, стул и одна табуретка. Все тем же жестом гостеприимного хозяина Марк Соломонович пригласил ее и Илью разместиться на кровати, а сам сел на стул, который сразу зашатался и заскрипел.

– Не удивляйтесь, ребята, – сказал Брайнин. – Я развелся с женой, это теперь моя половина, а за стеной живет она с мужем. Так что говорить нам придется шепотом. А сейчас я вас угощать буду.

Ловко нагнувшись, пожилой доцент, любимец половины курса, достал из-под кровати тарелку с уже нарезанной селедкой, из тумбочки полбуханки черного хлеба и поставил эти яства на разостланную на табуретке газету.

– Ешьте, а потом расскажете, что стряслось.

Соломон Хаймович уже знал, какую медвежью услугу они оказали ему, расхваливая его занятия на парткоме. Но ни на секунду он и в мыслях своих не осудил двух своих самых любимых студентов – одного всегда все прочитавшего и все знавшего, другую – всегда задававшую много вопросов, интересных, пытливых. Они составляли хорошую пару – молодой мужчина-фронтовик, явный эрудит, и она, вчерашняя школьница, наверняка отличница, но не зубрила, а генератор идей. Конечно, ее иногда заносило, но на то и дана молодость, чтобы ничего не брать на веру, во всем сомневаться, до всего доходить своим умом, и работая над книгой. Брайнин не хотел, чтобы обстановка, сложившаяся на факультете и в целом в МГУ, сломала этих ребят. И он был рад, что они обратились к нему, чтобы самим рассказать, как получилось, что они его подвели, при том достаточно крепко. Он проникся их раскаянием, их болью за совершенную ошибку, их без вины виноватостью. Они были ученики, а он - учитель. а потому ответственность он взваливал не на них, а на себя. Не уберег. Не предупредил.

Вывод Брайнина из рассказанного ими слово в слово совпал с тем, что советовал Эрих, о котором они Брайнину ни словом не заикнулись, как впрочем и Эриху ничего не рассказали о Брайнине. Они решили, чем меньше людей будут знать друг о друге, тем для всех лучше, а то опять на кого-нибудь из них, добрых и умных, нечаянно накличешь беду.

Брайнин велел ничего не предпринимать, ни в коем случае не обращаться в ЦК ВКП(б) – им же хуже будет, и вообще постараться, когда снова вызовут в партком, все написанное отрицать, и о себе самих и о других. Говорить, что напутали и ошиблись, а себя упоминали совсем давних, еще школьников, да и тогда все было несерьезно.

Брайнин отчетливо понимал, что, если дело примет серьезный оборот, то приход к нему домой подольет масла в огонь. В больном воображении перетрусивших парткомовцев он действительно предстанет “руководителем тайной студенческой организации”, во всяком случае руководителем двух своих учеников он действительно уже стал. Он заслонял их собой, своей мудростью, своим мужеством и благородством. Но он и не мог иначе потому, что в нем билось сердце педагога, наполненное чувством безграничной ответственности за тех, кто ему доверился, кого он приручил, как сказал бы Экзюпери. Но он вместе с тем знал, был уверен – они его не подведут, о встрече с ним никому не расскажут, под страхом смерти не скажут – оба уже стреляные и выводы сделали правильные. В них тоже ответственность – и за себя и за других. И чтобы не взваливать на их юные плечи ответственности за него самого, он в первый же день предупредил:

– За меня не переживайте. Я давно хотел уйти из университета. Я здесь задыхаюсь. Плодотворнее всего я работал в свою бытность в Алма-Ате, даже книжку выпустил. И меня давно приглашают в Каунас, квартиру обещают. Так что, если уволят, то все к лучшему.

Он оберегал их, юных, от мук совести, жалел. И он, такой умница, такой талантливый преподаватель, действительно уехал в конце учебного года в Каунас, и МГУ потерял одного из лучших своих педагогов.

Поведение Брайнина подсознательно помогло ей десятилетия спустя кинуться на помощь своим киргизским студентам, когда им на голову село местное КГБ.

 

Со словами “Ты с ними справишься” зав кафедрой, до одури честный и прямолинейный Иван Григорьевич, назначил ее куратором самой беспокойной, свободолюбивой группы филолого-исторического факультета Ошского пединститута, тон в которой задавала шибутная, зевластая пампушка Анфиса. Раскрашенная сверх всякой меры, облаченная в ярко-красную шубу из искусственного меха, всегда в юбках только такого фасона, который подчеркивал ее пышные формы –“Я настоящая нэпманша, разве не видно?” – с усмешкой в свой адрес говорила она – эта воплощенная легкомысленность была в курсе всех литературных новинок первой оттепели и даже во время уборки хлопка таскала в фартуке не что-нибудь, а гегелевскую “Науку логики”, чтобы штудировать труд знаменитого философа во время перекуров. Начитанная сверх обычной провинциальной мерки, пытливая Анфиса задавала на семинарских занятиях немыслимые по мнению большинства преподавателей вопросы. Ее бесшабашность и открытость нравилась группе, и вслед за нею студенты уже коллективно досаждали преподавателям “каверзными вопросами и высказываниями.” К тому же доподлинно было известн, да Анфиса и не скрывала, что она, никого не боясь, запросто общалась с иностранцами, студентами ташкентских вузов, хотя такое, как известно, и не рекомендовалось. А ей было плевать.

Глубоко провинциальная молодежь ее кураторской группы выросла в маленьких городках и шахтерских поселках юга Киргизии и не имела ни малейшего представления об идейных битвах конца сороковых – начала пятидесятых годов в столице. О борьбе с космополитизмом, о гонениях на генетиков и кибернетиков, о постановлении ЦК против Ахматовой и Зощенко они узнавали от нее, своего куратора, широко открыв глаза от недоумения перед лицом такой явной глупости, творившейся во время культа личности. Ее юность была для них далеко далеко за горами и годами, когда их еще не было на свете. И сведения о жизни они черпали не из книг. По сравнению с нею, своим куратором, они были очень неначитанными. Но тем не менее ее студенты были более посвященными, чем она в их возрасте. Они не могли быть столь слепы уже хотя бы потому, что двадцатый съезд пришелся на их отрочество, как раз на пору жизни, когда положено “ во всем сомневаться”. И было у них еще одно преимущество перед ее юностью: она выросла в семье романтиков-революционеров, невольно поддерживавших в дочери мечты и помыслы, оторванные от реальной жизни, а они росли в гуще провинциальной жизни, в среде, где каждый человек другому ближе и понятней своими земными интересами и заботами. Здесь реальные трудности бытия были повседневностью, никто из близких не пытался их теоретически осмыслить, чтобы поняв их причину, оправдать или осудить. Ее студенты знали жизнь не по книгам и относились к ней более критически, чем она в свои девятнадцать. Как и каждое новое поколение они не хотели прожить свою жизнь подобно старшим, в них жило максималистское юношеское стремление к свободе и справедливости, и на групповом фотопортрете они откровенно выбрали в качестве девиза слова “Я в мир пришел, чтобы не соглашаться". и спорили и не соглашались по поводу и без повода. У них тоже были свои сомнения, которые они не скрывали и лезли в поисках за их разрешением к преподавателям. Политэконома, невысокого, полного, перепуганного гипертоника, они донимали вопросами о целесообразности колхозно-совхозного строя, о чем в печати тогда вообще никто еще не заикался. Кому нужна такая экономика, при которой колхозники едут в город на базар продавать фрукты и овощи с приусадебного участка, а студенты той же дорогой, в обратном направлении уже из города едут в колхоз, убирать вместо колхозников хлопок? Они не могли такую бессмыслицу понять и требовали объяснений. По вузовской традиции во время очередной предвыборной кампании они были агитаторами и надоедали сухопарому, прямолинейному доценту по истории СССР с вопросом, что же это у нас за демократия, если всегда и везде всего один- единственный кандидат? Что выбирать, а? А газеты они на каждом шагу уличали во лжи и все время хотели узнать, зачем нужна ложь, если люди все равно знают правду, кому это нужно?

Действительность подсовывала им те же проблемы, которые в студенческие годы мучили и ее, их куратора. Но их вопросы были более насыщены конкретной повседневной жизнью, они знали ее лучше, чем она в своей юности, когда черпала жизненный опыт из двух лет пребывания в интернате во время войны и московского детства и юности.

В вопросах своих они шли дальше, чем смела идти она в их годы.

На факультетской дискуссии о герое нашего времени полгруппы вслед за Анфисой полезла на трибуну доказывать, что Павка Корчагин уже не герой их времени, им гораздо ближе аксеновские звездные мальчики, а Павка ограничен и несовременен.

– Даже любить себе не разрешал! – вопила Анфиса на весь актовый зал. – Замороженный сухарь, а не герой, этот ваш Павка Корчагин!

Две солидные доцентши с ужасом внимали речам вульгарной студентки, управу на которую не находили и на своих занятиях.

– Замолчите! Немедленно! – крикнули они хором со своих мест

Анфиса, гордо вздернув кругленькую попку, вернулась на свое место, героиней, ибо первая посмела сказать то, что думали все. И группа ее поддержала, не только с мест, но и громогласно, с трибуны.

Они могли и “схулиганить”. Заперли, например, однажды в пустой аудитории, замок, мол, сам, защелкнулся, проректора по науке, интеллигентного выпускника МГУ, слывшего за либерала и друга студентов, во что они почему-то не поверили. Вот и устроили ему такую ловушку-проверочку на доброту и чувство юмора перед самым звонком на его лекцию. А тот, темпераментный сангвиник, за запертой дверью бесновался, чуть ли не матом их крыл, к их всеобщему удовольствию, пока они делали вид, что пытаются открыть злополучный замок, убежденные в то, что испытание он не выдержал и только притворялся хорошим. Тоже не были еще взрослыми, чтобы понять что к чему. И лезли на рожон.

Они были бескорыстны. В годы, когда стипендию стали начислять за успеваемость, а не для обеспечения хотя бы прожиточного минимума взрослеющим людям, занятым тяжелым, ежедневным, многочасовым умственным трудом на будущее благо отечества, студенты ее группы, получавшие стипендию, складывали ее в общую кучу и староста делил ее поровну, чтобы досталось денег и отличнику, и тому, кто не мог учиться лучше, чем на тройки из-за плохого знания русского языка. А в течение одного из семестров две отличницы даже отказались от своей доли стипендий в пользу тех деревенских студентов, кому родители не могли ничего высылать - ни посылок, ни денег. А девочки жили дома, при родителях, стипендия была для них карманными деньгами, и они, недолго думая, просто пришли на помощь своим киргизским товарищам, раз уж существуют такие дурацкие правила с назначением стипендий – не по нуждаемости, а по отметкам. Они оправдывали девиз группы “Я в мир пришел. чтобы не соглашаться.” Самым любопытным, однако, было то, что даже троек в группе становилось все меньше и меньше, ибо при такой уравнительной финансовой политике отстающие старались – стыдно быть на финансовом буксире у своего же товарища, а успевающие помогали тоже охотно отсутствие двоек и уменьшение числа троечников увеличивало количество стипендий на всех. Откровенно говоря, идея стипендиальной складчины принадлежала ей, их куратору, но они ее, обсудив без нее все “за” и “против”, поддержали и вышли победителями на факультете по успеваемости. Четвертый и пятый курсы – все четыре семестра подряд в группе не было ни одной двойки на экзаменах и стипендии, теперь уже официально, получали все. Ни деканат, ни ректорат не знали секрета их достижений, свою тайну они хранили свято, понимая, что куратору влетит за непедагогические приемы, игнорирующие принцип материальной заинтересованности и опять, в который раз черт знает что выдумавшей.

 

Со своей группой она сначала познакомилась летом на хлопке, куда была направлена обеспечивать их дисциплину и выход на работу. В первый же вечер она объявила им, что будет у них рядовым членом бригады, сама будет собирать хлопок, а все свои проблемы, касающиеся работы и быта, им придется решать самим, под руководством старосты и комсорга. Не маленькие, некоторые уже и в армии отслужили. И только, если возникнут непредвиденные трудности, она встрянет, чтобы помочь.

Они выслушали странную с точки зрения устоявшихся обычаев пединститута речь молча, без всякого энтузиазма и весьма недовольные улеглись спать. Она ведь и в отдельном отсеке с железной кроватью , специально отведенном для преподавателя, спать отказалась, плюхнулась на глиняный пол с соломой прямо посреди девчонок, странная женщина, не понимающая, что мешает им шептаться перед сном о самом главном. Короче – приняли они ее в первый день знакомства мало сказать, что неласково.

Но ее такой прием ничуть не расстроил, знала, что ведет себя нестандартно, знала, что не сразу примут ее позицию, ибо привыкли к иным отношениям с преподавателями, отношениям сверху вниз, при скрытом презрении друг к другу с обеих сторон, если и не у всех, то все же у многих. Но она была уверена: победит их недоверие, ибо предлагает им хорошее, им же на пользу, в их же интересах и они это поймут, не дураки.

Конечно, они ее поняли, в конце концов поняли. Но поначалу...

Поначалу был и смех и грех.

Чтобы не опозориться уже в первый же день работы в поле, ей пришлось работать весь день не разгибая спины, и следующий так же напряженно, до болей в позвоночнике, и на третий тоже, и все равно ее фартук заполнялся собранным хлопком только на уровне средней выработки. Но и то слава богу, что не плелась в хвосте . Она работала в отдалении от своей группы, одна в поле, чтобы не мешать им самим определять когда отдых, когда перерыв на обед, когда идти домой. Была уверена – они сами попробуют установить с ней более тесный контакт, надо дать им время и просто ждать, не навязываясь. Свою хлопковую лепту она во всяком случае в группу вносила.

 И они действительно не выдержали ее отстраненного пребывания на одном и том же поле. Но чтобы не выдавать появившийся интерес к этой чудной преподавательнице, они подослали к ней студентку другой группы с вопросом, который их как-то мучил: с чего это она сама ходит в поле с фартуком и весь день собирает проклятущий хлопок, когда преспокойненько может сидеть под кустом с книгой, время от времени покрикивая на них, как привычно это делают другие преподаватели, приставленные к ним деканатом.

Девушка из чужой группы пробралась сквозь хлопковые заросли к ее полосе и задала свой, всех интересующий вопрос.

– А как вы сами думаете? – ответила она вопросом на вопрос.

– Вам, наверное, врачи прописали движение, да? – с готовностью выдала девушка их общую догадку. Им даже в голову не пришло, что не хочет она быть надсмотрщиком, держимордой, что ей стыдно командовать ими вместо того, чтобы самой трудиться на уборке урожая, раз уж такая государственная необходимость возникла из-за плохих погодных условий, как впрочем, ежегодно, при любой погоде.

Она предстала перед ними белой вороной, нелепой, смешной, непрактичной.. Но так было только в начале. Сперва они смеха ради все же приняли ее в рядовые члены бригады, а потом сами не заметив как и когда, поняли – она им друг, старший, более опытный, но друг. Вместе с девчонками она продолжала спать на глиняном полу, покрытом тонким слоем соломы в маленькой комнатушке киргизского сельского дома, но теперь каждый вечер девочки обговаривали себе право спать именно с нею рядом, чтобы пошептаться с ней о самом главном, В проходной кухоньке этого же дома, в спальных мешках, спали мальчишки ее группы. И по вечерам, при свете керосиновой лампы, укрывшись одеялами и уже не обращая внимания на тараканов, то и дело падавших с потолка ( она же и научила девочек преодолеть брезгливость, от которой с детства страдала сама – устроила им соревнование, кто, мол, первый возьмет таракана в руку и швырнет об стенку, сама и победила, но и девочки одна за другой вслед за нею швырнули “своего” таракана), так вот по вечерам девчонки теперь задавали вопросы “за жизнь”, а она отвечала. А мальчишки подползали в своих спальных мешках к проему, завешанном драной дерюгой для отделения кухни от комнаты, и просили: “Громче! Нам ведь тоже интересно!”

Они ее приняли, им стало с ней интересно.

Потом, вернувшись с хлопка, она прочла мальчишкам и девчонкам вместе, тогда еще не переведенной на русский язык книгу Нойберта о сексуальных проблемах, ибо на хлопке они больше всего задавали вопросов о тайнах любви. Книгу она глазами читала по-немецки, а вслух произносила слова по-русски, впервые увидев, что так умеет. Кое-кто даже подумал, что книга все же на русском.

Вместе со своими студентами, и , конечно, при активном участии Анфисы, они выпускали факультетскую стенгазету. Первое стихотворение, которое они опубликовали для обсуждения были “Винтики” Евгения Евтушенко.

Вместе с ними она организовала институтский новогодний бал-маскарад, вся группа явилась в костюмах, а сама она вырядилась кубинской революционеркой, пришла на вечер с винтовкой, одолженной на кафедре военной подготовки. А пышка Анфиса облачилась в костюм монахини.

Педагоги провинциального пединститута выделяли эту группу, многим нравилось, что перед ними сидел народ думающий, неравнодушный и много читающий. Но нравились они, конечно, не всем, настораживало их вольнодумство. А преподаватель политэкономии социализма, их просто боялся, до дрожи в коленях, до скачков давления, что было небезопасно при его гипертонии, боялся их вопросов, на которые сам не знал ответов. В устах студентов, вопросы, произнесенные вслух, казались ему чистейшей воды провокацией, а не юношеской . любознательностью. Он долго и мучительно обдумывал ситуацию в группе и в конце концов заподозрил, что за сомнениями студентов может прятаться умелая рука соответствующих органов, окольным путем проверяющих лично его на верность партии и правительству. А в таком случае у него нет иного выхода, как самому явиться в КГБ и сообщить, какие провокационные вопросы ставят перед ним студенты. А КГБ уж пусть разбирается, кто прячется за спинами студентов, их собственный сотрудник или враждебно настроенный скрытый хитрый враг, поощряющий “антипартийное направление” их мыслей.

Донос перепуганного теоретика политэкономии социализма и стал первопричиной того, что группу стали таскать на “беседы” в КГБ. И она как квочка, защищающая цыплят, кинулась на помощь ребятам. Она не ведала страха, только инстинкт педагога – защитить, уберечь, чтобы не сломались, руководил ее поступками. Студенты не скрываясь, приходили к ней домой за советом, а Анфиса с подругой прибегали даже глубокой ночью Она всегда была готова к их внезапным появлениям, гасила их страх, снимала волнение и напутствовала как вести себя при последующих встречах там, в местном КГБ.

А между тем она была беременна. Постоянная напряженность и собранная в кулак воля не пришлись по душе двум близнецам, созревавшим в ее встревоженном теле. У нее произошли преждевременные роды, и малыши, не прожив и суток, умерли.

Студентов ни на минуту не остановила ее личная катастрофа. Теперь они бежали к ней со своими бедами прямо в роддом, стояли под окнами в ожидании советов. А она, в мужской бязевой рубашке, не покрывавшей и колен, с тесемочками на груди, крепко перетянутая полотенцем, чтобы ушло, бешено прибывавшее молоко, высовывалась из окна третьего этажа и кричала им, стоявшим внизу: “Помните, ничего в письменном виде. Заклинаю.” Плевать она хотела, что ее советы могут услышать кгбешники, главное, чтобы ребята ничего не подписывали – тогда невозможно состряпать против них никакого дела, идиотского, высосанного из пальца.

Днем она вся была сплошная воля и разум, старший товарищ для попавших в беду студентов, она упорно думала только о них. Днем. А ночью беззвучно рыдала, зажав рот кулаком, так, чтобы не слышали соседки по палате, счастливо родившие своих малышей, плакала от всеохватного чувства потери. Все ее наливавшееся молоком тело тридцативосьмилетней женщины жаждало детских губ, жадных ротиков, припадающих к переполненным, несмотря на тугое полотенце, грудям. Ее горе принадлежало только ей, студентам знать о ее страданиях совершенно не нужно.

Брайнин утешал их, выражая готовность уехать в Каунас. Она поняла его гуманную уловку только многие годы спустя, когда сама даже в мыслях своих не допустила возможности упрекнуть студентов за невольную беспощадность к ее материнству, видели же они ее пузо, растущее у них на глазах. Но она считала тогда, что сама обязана защитить новую жизнь внутри себя, только сама, и переоценила свои силы, свою выносливость. И расплатилась смертью двух невинных мальчишек, не сумевших жить в таком трудном мире. Не уберегла. Предала родненьких ради спасения душ чужих, уже взрослых, совсем взрослых детей. А они разве не участвовали в этом предательств. невольно, но достаточно эгоистично, разве не так?

Студентам она тогда помогла избежать беды. Действительно помогла. Кгбешная история ее группы завершилась собранием в кабинете у ректора пединститута, на котором присутствовал какой-то высокий кгбешный чин, а также вся ее группа, несчастный политэконом, она, их куратор и очкастая, не от мира сего доцентша – специалист по русской литературе Х1Х века, сама напросившаяся на заседание и настоявшая на праве своего присутствия, чтобы прекратить “издевательства над бедными студентами.” На всем протяжении многочасового собрания представитель КГБ, плотный мужчина средних лет, достаточно интеллигентной внешности с внимательными глазами, доброжелательно молчал, сев спиной к окну, чтобы не очень было видно выражение его лица. А ректор, высокий, стройный, красивый , образованный киргиз, тихим голосом спокойно направлял собрание в русло необходимости наказания группы за недисциплинированность, в частности за безобразный инцидент, происшедший по их вине с проректором по науке. Однако взволнованный, потный политэконом не понял тактики высшего руководства и все пытался обратить внимание присутствующих на идейное состояние группы. Ректор в ответ снова и снова очень спокойным и тихим голосом возвращался к вопросу о плохой дисциплине, упорно уходя от неумного желания политэконома раздуть историю. Кгбешник внимал и молчал.

Выступила доцентша-литератор, расхвалила группу за любознательность,. за жажду знаний, за активное чтение художественной литературы, и сказала, что нечего их наказывать, беречь надо таких студентов, а не придираться по мелочам. Сказала, и вся пунцовая от натуги и внутреннего возмущение происходящим, тяжело опустилась на стул.

Под самый конец слово предоставили и куратору группы. Под одобрительную улыбку во весь большой рот доцентши-литераторши и любопытным взглядом кгбешника она убежденно изрекла, что любой студент имеет право на любой вопрос, и хорошо, что в институте студенты не боятся идти со своими проблемами к преподавателям, значит атмосфера в учебном заведении нормальная и здоровая. Но как назвать того педагога, который вместо того, чтобы спокойно выслушать и спокойно ответить, бежит в панике в КГБ? Она обратила свою вопрос- удар по политэконому ко всем присутствующим и к кгбешнику тоже. Но не успела она сама с пафосом сказать как такое поведение называется, как остроумный и едкий, самый взрослый студент группы артистично обиженно скривил губы и по-детски выкрикнул : “Ябеда!”. Всем сразу стало смешно. Обстановка и без того вовсе не накаленная, совсем разрядилась, группе влепили выговор за недисциплинированность и все разошлись по домам. От ребят отстали. Уберегли их и она, и ректор, и доцентша-литератор, и почему-то даже представитель местного КГБ.

 

Эрих и Брайнин тогда, когда ей было девятнадцать, ее и Илью тоже уберегли, каждый порознь, но одинаково – вот что было удивительно – смоделировав желательное развитие событий при условии, что сами они ничего больше не сотворят и просто будут терпеливо ждать. И они, слава богу, послушались старших.

Когда, наконец, был закончен опрос всех, попавших в список, ее и Илью снова пригласили на заключительную беседу в партком. На все вопросы они оба теперь отвечали со спокойным равнодушием одно и то же: ”Нет, так не думала никогда”, “Сам не знаю, наверное напутал”, “Нет, этого не было” и т. д. И странное дело, никто из парткомовцев к ним не приставал, чтобы добраться до истины, не лез в душу, не стыдил за противоречия между написанным на тетрадном листочке и произносимом теперь вслух. Никто не уличал их во лжи и двурушничестве. Она-то сама точно знала, что откровенно врет, и ей, воспитанной сверхправдивой, все еще было стыдно врать, свое смятение она скрывала за опущенными веками, не зная еще, что сие и есть явный, скрываемый признак лжи. Но принципиальные парткомовцы сидели за дубовым столом с непроницаемыми лицами, хотя прекрасно понимали, что девчонка и ее дружок говорят неправду, но эта ложь их не смущала и не возмущала. Каждая сторона играла свою лживую роль во спасение.

– Можете идти, – холодно сказали им, когда немногочисленные вопросы были исчерпаны

Они повернулись к выходу и покинули партком. Молча. Даже вежливое “до свидания” не сказали.

 В этот час между партийным руководством МГУ и двумя третьекурсниками пролегла незримая демаркизационная линия, отчуждавшая обе стороны друг от друга и исключавшая малейшее проявление человечности, даже элементарного интереса друг к другу. Но как ни странно, именно такое отстранение оказалось благом для обеих сторон. Она больше не видела в них друзей, они не стали делать из них врагов.

Эрих и Брайнин верно предугадали конечную позицию членов парткома – они сами не хотели “обнаруживать” в МГУ тайную, антисоветскую организацию. А кроме того у них оставалась иная возможность, к тому же совершенно безопасная, решить возникшие с этими студентами проблемы. На носу была экзаменационная сессия, и ничего не стоило потихоньку исключить их всех, одного за другим, из университета от греха подальше, ну хотя бы за неуспеваемость. Тем более, что ректор университета – профессор истфака, ему не составит труда предупредить коллег, на кого из студентов следует обратить особое внимание из-за дошедших до парткома сведений об их антисоветских настроениях. Пусть их как следует прощупают на экзаменах, без особого шума. Но принципиально. Соответствующий список у ректора уже на столе.

Ни ей, ни Илье, конечно, и в голову не могло прийти, что их теперь попытаются завалить на экзаменах. Если партком они в душе своей уже отрезали, потеряв в него всяческую веру, то в профессуре, в тех, кто читал им блестящие лекции и кого они глубоко уважали, они не сомневались. И вряд ли, если бы кто-то предупредил их о грозящей опасности, они поверили бы в такую возможность.

Они еле- еле успели немного оправиться от беды, разочарований и смятения чувств из-за предательства Лешки К-М. и собственной вины, как уже наступила экзаменационная сессия. По традиции зачеты ставили автоматически за активную работу во время семестра и они получили их без проблем, т.к. всегда готовились к семинарским занятиям и редко на них молчали. Ей, правда, предстояло сдать еще и 1ОО страниц домашнего чтения по английскому языку, но и это задание не казалось трудным, в руках была книга на английском языке, в которой она сходу одолела все 3ОО страниц, до того легким оказался текст. Книгу дала ей однокурсница с другой кафедры, которой в качестве первоисточника для курсовой работы о политике Англии на Кавказе в 1918 году нужны были мемуары английского белогвардейца, предложенные научным руководителем. А поскольку однокурсница английским владела плохо, она и попросила помочь – прочесть и сделать закладки в нужных для курсовой местах. С такой контрреволюционной книгой она и пошла к англичанке сдавать зачет, очень довольная тем, то в словарь лесть почти не пришлось, а странички щелкались как орешки.

Преподавательница английского языка, пышная рыжеволосая женщина, уже в летах, но еще статная и красивая, наобум стала открывать принесенную студенткой книгу, предлагая то тут то там прочитать и переводить. И в какую бы часть книги не ткнула англичанка изящным пальчиком, с каждой на нее неслась открытая антисоветчина. Англичанка покрылась красными пятнами, потом испариной, и наконец, выдавила:

– Откуда у вас эта страшная книга?

– Она совсем не страшная, – стала пояснять неисторику студентка исторического факультета. – Это первоисточник для курсовой работы.

– Но откуда у вас эта книга? – не унималась англичанка.

– Да ее научный руководитель дал студентке, для курсовой, ей о политике англичан на Кавказе писать надо, – все не могла взять в толк бестолковость преподавателя английского языка студентка третьего курса. Что тут особенного? Студентам надо работать с первоисточниками, всякими, а с третьего курса у них уже и допуск к секретным фондам и в Ленинке, и в Горьковке, не надо англичанке так волноваться.

– Я не могу принять у вас зачет по этой книге. Я должна посоветоваться, – просительно выдавила из себя несчастная женщина. – Язык вы знаете хорошо, зачет я вам поставлю, если мне разрешат принять его по такой книге, хорошо?

Что ей оставалось делать? Вырвать из рук перепуганной преподавательницы злополучную книгу, которую та, наверняка, потащит в партбюро факультета? Но там ведь не один Лешка сидит, там сплошные историки, объяснят они трусливой даме что к чему?

Она не очень беспокоилась, хотя понимала – приятного мало.

Она тогда ни на йоту не прониклась сочувствием к преподавательнице английского языка, не подумала даже хоть чуточку проанализировать в какое двусмысленное положение сама поставила невинную женщину, совершенно естественно не могущую не испугаться, когда незнакомая студентка пришла к ней с антисоветской книгой и, не скрывая, что всю ее прочитала. попыталась сдать по ней домашнее чтение.

Ничто все же еще не научитло студентку третьего курса – новая ситуация и она снова вляпывалась, попадала как кур в ощип, подводя себя сама и заставляя другого человека совершать поступок, противный его сердцу и уму.

Партбюро, конечно, не разрешило ставить зачет и предложило ей сдать 1ОО страниц домашнего чтения по какой-либо другой книге. Но для такого корпения над новым текстом у нее не оставалось времени, зачетная сессия уже заканчивалась, и ей грозило прямиком попасть в неуспевающие. Она, однако, не растерялась и нашла простейший выход – сдала не английские, а немецкие 1ОО страниц, а заодно и экзамен по немецкому языку, притом на пятерку. Ибо кто сказал, что она обязана учить именно английский? Она сама так захотела, но если на то пошло, то ее родной немецкий тоже иностранный язык. Вот и сдала его, чтобы не заваливать сессию. Она и за разрешением на такое сальто мортале в деканат не пошла, просто отправилась в параллельную группу сдавать экзамен и все прошло как по маслу. Поди, придерись. В зачетке был полный порядок.

А между тем в партбюро истфака вызвали научного руководителя, “давшего студентке белогвардейскую книгу”, и хорошо накрутили ему хвост. И тот, наверняка, решил, что донос на него состряпан той, что сдавала по его книге домашнее чтение. Уточнять у подозреваемой студентки, так это или нет, он, разумеется, не стал. Зато он, известный на факультете добряк, угощавший голодных студентов обедами у себя дома, водивший их в кино, этот грузный эпикуреец отнесся к ней, севшей к нему за экзаменационный стол отвечать по билету, не просто холодно, а откровенно враждебно. Он не выслушивал ее ответы на вопросы до конца, все время сердито перебивал, восклицал “Какая чушь!”, на каждом шагу подводил итог: “И этого, вы, значит, тоже не знаете.” И задавал все более и более сложные вопросы. А она, вся превратившись в сгусток воли, вся напряжение, под его колючим взором быстро отбивала его атаки, сосредоточенно находила ответы на его теоретические вопросы –их -то она больше всего и любила. Наконец, он догадался, что завалить ее можно только на мелких фактах, на которые студенты не обращают внимания. И он начал стрелять в нее новой обоймой вопросов, больше всего о подробностях внешней политики царизма на окраинах России. Она характеризовала общее положение и закономерности, он требовал фактов. Сидевший рядом за экзаменационным столом аспирант – ассистент экзаменатора, глядел на нее с возрастающим состраданием, а на доцента с недоумением. Она видела сочувствующие глаза, и это ее поддержало. Она билась за себя, не понимая за что и почему ее явно пытаются провалить на экзамене. Единственное, что пришло ей в голову – экзаменатор ненавидит ее за то, что она немка. Ведь когда она только еще открыла рот, чтобы рассказать о братании русских и немецких солдат на фронтах первой мировой войны и упомянула Ноябрьскую революцию 1918 года в Германии, он сразу же перебил ее и произнес презрительно:

– Ну и революция там была, чушь, а не революция, тоже нашли чему радоваться.

Она возразила твердо, выделяя слова:

– Это была настоящая революция, буржуазно-демократическая, типичная революция. И Ленин ее начало приветствовал, во многих речах и выступлениях.

Ноябрьской революцией она интересовалась давно, хотела узнать, почему она не переросла в социалистическую, как в России.

Но дело было, конечно, вовсе не в том, что она немка. Он считал ее источником своих неприятностей на факультете, о чем она и не подозревала. А он смотрел на экзаменующуюся и удивлялся мере человеческого бесчестия – сделала ему пакость, а глядит невинно и даже чуть-чуть обиженно. Экая наглость.

Он продолжил ее мучить. Но в конце концов он устал и ему надоело.

– Посредственно, – выдавил он сквозь сжатые губы, взяв в руки зачетку.

Ассистент облегченно вдохнул и глянул в ее сторону , позволив себе ей улыбнуться. Он был рад, что ею была одержана победа.

Однако ей такая победа не доставила ни малейшей радости. Она была ошарашена – как может уважаемый преподаватель откровенно, неизвестно за что и почему, топить студента на экзамене? Где его порядочность? Как ему не стыдно?

Только через годы она поняла, что экзаменатор во время битвы с “предательницей” преодолел самого себя. Именно порядочность не позволила ему поставить двойку за ответ, не заслуживающий такой оценки. А ведь мог бы, кто бы ему помешал? Ассистент? Да он был перепуган экзекуцией, что свершалась у него на глазах, но ни словом, ни жестом не вмешался, ждал, чем дело кончится. Только глазами ее жалел.

А в соседней аудитории, на другой кафедре, сам ректор университета “пытал” Илью. Но высокопоставленный экзаменатор не знал, с кем имеет дело. Ее-то можно было провалить на экзамене, всегда, в каждом предмете, было что-нибудь такое, чего она не знала, ибо скучно было просто запоминать, она любила те разделы, которые надо было понимать. А Илья всегда знал все. У Ильи была феноменальная память, как у фокусника. И что бы ректор ни спросил у сидевшего напротив щуплого, с добрыми карими глазами студента, рукой опиравшегося на палочку, он тут же получал ответ – сперва коротко сформулированный, а потом столь подробней раскрываемый, что у ректора лопалось терпение выслушивать очередной ответ на очередной вопрос до конца. Ректор прерывал вдохновенный монолог студента-отличника, феномена курса. Полтора часа мучил ректор Илью, а тому хоть бы что, каждый новый вопрос принимал с радостью, ибо, наконец, кому-то из преподавателей – самому ректору МГУ! – интересно копаться в его обширных знаниях.

–- Отлично, – сказал, наконец, ректор, не выразив никакого удовольствия и самолично расписался в зачетке.

Ректор тоже был порядочным человеком, позволившим себе нарушить распоряжение парткома.

Илья даже не понял, что победил. Осознал только тогда, когда один за другим ребята, которых таскали на допросы об “антисоветской группе”, получили двойки по истории СССР. Однако сессия еще не закончилась, а “неуды “двоечниками уже были пересданы, правда, не мучителям, а другим педагогам. Отчислять было некого.

И все-таки... Все-таки бывшего Друга исключили из университета “за пропуски занятий”, его, самого талантливого.

Почему?

Сама формулировка приказа была издевательской, ибо на факультете посещение занятий традиционно не бралось всеръез.

За Друга вступился Сказкин, не помогло. Только через полгода бывшему Другу разрешат продолжить учебу на истфаке, но только в качестве экстрена, что он и сделает.

Иногда он будет приходить на факультет потрепаться с однокурсниками. Он со всеми будет мил и только ее по-прежнему молча, упорно прожигать глазами, огромными, библейскими, полными презрения и ненависти за то, что она испортила ему жизнь.

 

А ее сразу после сессии вызвали в партком МГУ и сообщили – ей вынесен строгий выговор с последним предупреждением “За сомнения в генеральной линии партии, за распространение своих сомнений и за чтение контрреволюционной литературы”. Она приняла убийственные формулировки спокойно, понимала – этим людям ничего не докажешь. Они устроены не как люди.

Неделю спустя в партком МГУ вызвали и Илью. Наказание, придуманное ему было суровей – те же формулировки о сомнениях в генеральной линии партии, о распространении своих сомнений с добавкой – за попытку избежать наказания инсценировкой потери партбилета, и вывод – исключение из партии.

Илья с таким решением согласиться не мог. Он ощущал себя членом партии, во имя защиты социализма он сражался на фронте – командовал батареей противотанковых пушек сорокамиллимитровкой, был ранен, стал инвалидом, хромым молодым мужчиной с незаживающей, вечно гноящейся раной. И через год после победы быть исключенным из партии!? Да быть такого не может и не должно. Илья написал апелляцию в горком партии.

А она уже сделала для себя важный вывод – бумажкой ничего не докажешь, не станет она писать ни в какие инстанции “я хорошая”, все равно словами ничего не изменишь. Только делами можно доказать, кто ты на самом деле, ведь именно тогда человек как на ладони. И пусть всякие сволочи думают о ней что хотят, главное, чтобы она сама себя понимала и сама знала – никакой она не антисоветчик. Слава богу, что в комсомоле оставили, и на том спасибо.

А теперь из головы вон всю кошмарную истории, надо сказать себе – для нее она окончена, и баста. Илье, конечно, будет помогать сочинять очередную апелляцию, но уже без траты душевных сил на беду, которую они все же одолели.

Рядом с нею все время был Илья, приходил Эрих, звонила Эльга, ее лучшая школьная подруга, теперь студентка мединститута, которую в это же самое время таскали в тамошний партком, ибо ее два идиота, как и себя самих тоже включили в злополучный список вопросов для Лешки К.М. Они-то поняли и простили ее. И она не чувствовала себя одинокой и покинутой. Не сломалась, не разуверилась в людях, когда впервые ощутила скрежет партийно-государственной машины, готовой перемолоть ее душу. Не отдала душу, не продала. Она оказалась психологически выносливой и инстинктивно выбрала здоровье и радость жизни, а не заклинивание на пережитой несправедливости, на непонимании себя, на клевете и предательстве. Хватит! Еще раз хватит! С нее довольно!

Она с головой ушла в курсовую работу, посвященную восстанию Башмака 1495 года в Германии. Она писала свою работу по первоисточникам того времени, материалам допросов участников восстания, речам их предводителя – все на немецком языке, вернее его диалекте ХУ века. Научным руководителем был Сергей Данилович Сказкин, милейший, добрейший старик, чудный лектор, учивший работать над источниками, а доклады делать устно, без заглядывания в письменный текст курсовой работы. Только малюсенькая бумажка, на которой коротенький план выступления, имела право на существование. В данном вопросе Сергей Данилович был непреклонен, он просто забирал себе курсовую, и хитро глянув на перетрусившего студента, повелевал говорить. Суровая школа, пройденная у Сказкина позволила ей в будущем читать лекции без записей, на радость и удивление студентам, при неизменном возмущении министерских комиссий, безуспешно требовавших от нее предоставления письменных текстов. Семинары Сказкина она посещала вместе со своим Другом в пору, когда еще не стряслась беда. Свой доклад она делала в его присутствии и он, ее Друг, а не Сказкин, был тем, кто сделал больше всех замечаний, толковых, иногда беспощадных, но верных. Сказкин слушал тогда своего ученика и ухмылялся в усы, не мешал критическому задору третьекурсника, видел, девушка выдерживает критику, отбивается где надо, и соглашается подумать, если не сразу находит что возразить. Сказкин решил, что работу студентки порекомендует на факультетский конкурс студенческих работ, толково девчонка работает. Сказкин так и сделал, и ей пришлось теперь после сессии взяться за оформление курсовой по всем правилам конкурса.

Она не знала, известно ли преподавателям факультета что-нибудь о том, что сотворил с ними К.М. вместе с парткомом МГУ. Ведь судилище вели шито-крыто, даже комсомольцев курса не поставили в известность о выговоре и тех страшных формулировках, которые должны были сопровождать всю ее жизнь, формулировках, сочиненных взрослыми, солидными мужчинами и внесенными в учетную карточку девятнадцатилетней девушки. Но, наверное, какие-то слухи до них доходили. Во всяком случае, если Сказкин что-то и прослышал, то отношение к ней не изменил, как любил ученицу, так и продолжал пестовать, даже домой к себе пригласил и чаем поил, за большим круглым столом, чаем с вареньем, которое жена приветливо улыбаясь, достала из большого буфета. Варенья, студентка, жившая на стипендию, тогда давним давно в глаза не видела, в ее меню оно не входило.

Накануне летней сессии факультетская конкурсная комиссия присудила ее работе первое место, о чем секретарь факультета, рыжеволосая, жизнерадостная женщина по секрету радостно ей проболталась. Однако партбюро факультета не утвердило решение комиссии и ее фамилию вычеркнули из списка конкурсантов. Все та же рыжая машинистка, зло в адрес партбюро и восторженно по отношению к Сказкину, поведала ей, что Сергей Данилович, известный медеивист, авторитетный ученый, подлинный интеллигент, неспособный поднять голос на студента, кричал на заседании партбюро, весь побагровев от гнева: “Если не ей, то никому! Никому не присуждать первого места! И вообще хочу заявить – в таких условиях нельзя проводить никакие конкурсы! Никакие!!” Партбюро и сочло за благо отменить на этот год конкурс студенческих работ, слабые, мол, претенденты

О происшедшем в партбюро она узнала не сразу, только удивилась, что конкурс почему-то не состоялся, но нисколько не огорчилась – тщеславием не страдала, внешних почестей не жаждала. Нет, так нет, экая беда. И потому не поняла, что Сергей Данилович упрямо не сдается, пытается помочь, когда предложил ей, третьекурснице, выступить на защите докторской диссертации коллеги, специалиста по реформации в Германии. По мнению Сказкина она иначе, чем его коллега оценила восстание Башмака и всем будет интересно об этом узнать.

– Надо выступить, уверяю вас, вы ведь маленькое открытие сделали, – уговаривал Сказкин.

– Что вы, Сергей Данилович, что вы говорите, – лепетала она, совершенно не веря тому, что он говорил.

– Вы подумайте и решайтесь. Не отказывайтесь, я предупрежу председателя, он даст вам слово.

– Не надо! – взмолилась она, так и не приняв предложение Сказкина всерьез.

А оно было серьезным.

Профессора истфака спасали души студентов, спасали в годы, когда не они определяли атмосферу на факультете, а над профессурой стоявшие партийные органы, факультетские и общеуниверситетские, в которых заправляли аспиранты разного пошиба. Но старая профессура не собиралась покоряться парткомовским швондерам с высшим образованием, они Булгакова давно прочитали. А она о швондерах ничего еще не знала, да и об авторе “Собачьего сердца” еще не слыхала и удивлялась предательству Лешки.

Старая профессура не только не покорялась, она сопротивлялась, часто вроде бы незаметно, но стойко и упорно. Это сопротивление она ощутила не только со стороны Брайнина, который был с ними предельно открытым, но иногда в ситуациях, в которых вроде бы ничего особенного не происходило. Как, например, с Сергеем Даниловичем и ее курсовой. А однажды ее удивил Аркадий Самсонович Ерусалимский, на четвертом курсе на очень короткое время назначенный куратором ее группы. Сверхзанятый и увлеченный ученый, который писал монографию, вел семинарские занятия, читал лекции , заседал на ученых советах, был членом бесчисленных комиссий, который всегда и везде опаздывал и влетал в аудиторию всклокоченным, взъерошенным, волосы торчком, пальто нараспашку, весь в мыле – не мог заниматься кураторской работой. Но его обязали по партийной линии, а нарушать партийную дисциплину ему тогда было никак нельзя – только что с него, наконец, сняли партийный выговор, полученный за то, что он, во время войны полковник советской армии, в один из прекрасных дней победы куда-то исчез из Берлина. Три дня его разыскивали кто только мог, а он, бесшабашный, хотя уже не молодой, без всякого на то разрешения те дни разгуливал по Парижу, куда смотался туда и обратно на виллисе вместе с шофером. “А когда бы я еще попал в Париж, а?” объяснял свой поступок Ерусалимский в узком кругу друзей. Она, и не только она, гордилась непокорностью профессора, радовалась, что отделался только выговором.

 Группа была счастлива, что в кураторы им достался именно он и терпеливо ждала, когда же наконец он, вечно опаздывающий, примчится на кураторский час и сделает сообщение о постановлении ЦК по поводу вейсманистов-морганистов.

Они упорно не расходились, целый час его прождали. Наконец он просунул как всегда всклокоченную и взмыленную голову в их аудиторию, увидел, что они упрямо ждут и сказал, разочарованный их дисциплинированностью: ”Вы в вейсманизме-морганизме разбираетесь лучше меня. Так что сами доклад и делайте. А мне некогда!” – и убежал.

Она поняла, доклад он делать не хочет. Не хочет – и все тут.

Когда бывший Друг что-то мямлил в защиту генетиков, она даже слушать не захотела. Друг не заставил задуматься и они с Ильей смеялись над исследованиями каких-то там мух-дрозофил. А тут Аркадий Самсонович, не кто-нибудь, а умница из умниц, признается, что ничего не понимает в вейсманистах-морганистах!? Он не понимает? Да такого быть не может! Может быть она сама чего-то не понимает? И в этих мухах что-то есть? И зря они с Ильей налетели тогда на бывшего Друга? Но как же тогда постановление ЦК? ЦК!?

А потом, когда на пятом курсе она попыталась снять свой страшный выговор, сделав себе еще хуже, чем было на третьем, а Ерусалимский уже взял на себя руководство ее дипломной работой (с одним, правда, условием, что поскольку он “ничего не смыслит в Ноябрьской революции, ей придется работать совершенно самостоятельно, без его советов, согласны?” и она была согласна, ибо именно о полной самостоятельности и мечтала), он, взявшийся защищать ее своим именем известного ученого и тоже приглашавший ее домой, закричал однажды на нее в телефонную трубку, когда она на минуту поддалась страху перед демагогом Литочевским – новым секретарем партбюро факультета, маленьким, лысым, закомплексованным студентом своего же курса: “Не литочевские правят миром! Запомните!” – и бросил трубку. Его обозлил ее страх, и она очухалась. Нельзя было бояться. Быть осторожной – да, но поддаваться страху – позорно. Не сметь унижать себя страхом – таков приказ Ерусалимского. И она держалась.

Держалась...Но как ей было трудно!

На пятом курсе, накануне защиты дипломной, горком партии, наконец, снял с Ильи все обвинения, но оставил меру наказания – исключение из партии “за утерю партбилета”. И на том спасибо. Илья, наконец, успокоился. Два года ждал он ответа на свою аппеляцию, настойчиво ходил в горком, напоминал о себе, маялся от неизвестности. Теперь с него было снято клеймо антисоветски настроенного человека и с исключением из партии он смирился, тем более, что его больше не подозревали в том, что билет он “потерял нарочно”.

– Тебе тоже надо снять выговор. Два года прошло, самое время, – посоветовал Илья. – Не начинать же жизнь после университета с такими формулировками, как у тебя в учетной карточке, сама подумай, – добавил он.

Она была с Ильей согласна, уговаривать себя не заставила. Конечно, надо снимать выговор, на курсе наверняка все знают, что никакой она не антисоветчик, распространявший свои взгляды среди студентов, ничего себе формулировочки ей тогда напридумывали.

И она подала заявление в комитет комсомола факультета, за два месяца до окончания университета, в первые недели беременности своим старшим сыном, о которой, кроме Ильи, никто, конечно, не должен был знать. Она была уверена – реабилитация Ильи горкомом автоматически означает снятие всяческих обвинений и с нее. Да и Илья так полагал.

Комитет комсомола не стал предварительно рассматривать ее дело, и, в отличие от процедуры на третьем курсе, когда никто из сокурсников не знал, что творится с их товарищами, – все было секретным делом, теперь включил ее заявление в повестку дня обще курсового комсомольского собрания. Она обрадовалась, знала – относятся к ней хорошо, хотя близких подруг ни в группе, ни на курсе у нее не было, но она в них и не нуждалась, ведь рядом был Илья.

Комсомольское собрание повел секретарь партийной организации факультета, однокурсник, фронтовик Литочевский. К нему у нее не было доверия, не то что когда-то к Лешке К.. С ее точки зрения Литочевский был непредсказуем своими постоянными, мелочными придирками по любому поводу. Еще тогда, когда они выпускали на третьем курсе стенгазету “Современник”, он однажды зарубил им целый номер только потому, что они, всегда оформлявшие газету включением ее в какую-нибудь цветную рамочку, выбрали на этот раз – как он бдительно и вовремя заметил – “желто-блакитный цвет украинских националистов”, он вполне допускал, что может быть и намеренно. Они тогда отбивались от явной чуши как могли, тем более, что никакого представления не имели, какой у украинских националистов флаг. А он знал. Литочевский не только не был умен, а был для всех очевидно недалеким человеком, к тому же назойливо всех учившим уму разуму. Его наставления навевали на нее скуку. И то, что он был назначен председательствующим на собрании ее оставило равнодушной, пусть себе ведет, раз ему так нравится. Ей было важно не его мнение, а отношение к ней однокурсников, с которыми она вместе ездила на сельхозработы, с которыми спорила или соглашалась на семинарских занятиях, тех, с кем рядом сдавала экзамены, ни разу в жизни не пользуясь шпаргалкой. А что Литочевский? Так, серая личность.

“Серая личность” зачитал повестку дня, в котором последним вопросом значилось ее личное дело. С текущими делами собрания Литочевский справился быстро, никто даже не успел заскучать, и торжественно – ну совсем в своем собственном духе – перешел к последней части повестки дня, пригласив виновницу выйти вперед и стать лицом к сидевшим в аудитории товарищам . Она поднялась, встала, как было велено, а он сходу, очень глупо, прокурорски строгим голосом, как будто перед ним стояла не сокурсница, а подозреваемая в убийстве, закоренелая рецидивистка, произнес:

– Расскажите нам, за что вы получили выговор.

Вопрос ее обрадовал, а дурацкому тону председательствующего не придала значения –Литочевский есть Литочевский, вечно ему охота быть перстом указующим. Наконец, через целых два года у нее появилась возможность рассказать ребятам о том, что на самом деле произошло на третьем курсе, о том, как предал ее и Илью Лешка К., и какой кошмар из всего этого получился. И она начала, рассказала, как написала заметку, как пошла с ней в партком, ибо без резолюции К. публиковать статьи в стенгазете было не положено, как...

Литочевский холодно перебил ее :

– Мы рассматриваем ваше персональное дело, а не личность К.. Я вижу, вы ничего так и не поняли и не осознали своей вины перед комсомолом, раз даже через два года пытаетесь критиковать действия секретаря партбюро факультета, вместо того, чтобы осудить собственные сомнения в генеральной линии партии. Кстати в чем это вы сомневались? Расскажите нам, если вы честная комсомолка.

Она все еще была честной комсомолкой, все-таки все еще наивной, все еще дурой, которая думала – товарищам надо говорить правду, чтобы уж если страдать. то только за то, что было на самом деле, а не за выдуманное. И она честно перечислила те вопросы, которые когда-то, еще в девятом-десятом классе ее мучили. И прав ли Маркс, и не врут ли наши газеты, и нет ли у нас антисемитизма. Она не успела сказать, что то было давно, не сейчас, как Литочевский победоносно прервал ее никому ненужную исповедь:

– Очень интересно, очень интересно. А как вы отнеслись к исключению из партии вашего мужа?

Она сказала, что ни секунды не сомневалась в том, что все, что ему приписали – выдумки, даже клевета, что...

Снова Литочевский не дал ей договорить, сказать, что обвинения с Ильи сняты. Он перебил, гневно и назидательно:

– Вот вы и показали, что все еще сомневаетесь в партии, в генеральной линии партии. Вашего мужа партия исключает из своих рядов, горком это исключение подтверждает. А вы? Вы не соглашаетесь с горкомом партии!!! Да что вы себе позволяете?

И обращаясь к сидевшим в аудитории комсомольцам Литочевский решительно заключил:

– Я предлагаю не только не снимать выговора, а за полное непризнание своих ошибок, за продолжающиеся сомнения в генеральной линии партии исключить из комсомола и из университета. У кого есть другие предложения?

Слово попросила студентка, которую она совсем не знала, и с пафосом произнесла:

– Мне стыдно, что рядом со мной все годы учился такой двурушник. Прикидывалась активной комсомолкой, прикрывалась хорошей работой в колхозе, а внутри такая гниль!!!

Щеки выступавшей пылали, голос срывался на крик. При гробовом молчании всего курса.

Она стояла перед однокурсниками лицом к лицу, видела их глаза, полные испуга, глаза поспешно опущенные, как и у Светки Сталиной, сидевшей на второй парте, совсем близко от нее, одиноко стоявшей у доски.

Светка ее знала давно, ибо они учились в одной студенческой группе, на одной и той же кафедре. И в школьные годы Светка вполне могла о ней слышать, когда однажды ей торжественно присвоили звание лучшего пионера школы, а учились они хоть и в разных классах, но в одной и той же школе.

Светка сидела на собрании сгорбленная, опустив голову и молчала, как молчали и все остальные. На нее у доски Светка не смотрела.

– Других предложений нет? – спросил Литочевский, уверенно глядя на собравшихся. Он знал – других предложений не поступит.

Никто не ответил, никто не попросил слова.

– Ставлю на голосование, – будничным голосом произнес Литочевский.

И все, абсолютно все подняли руки “за”. Никто не воздержался, никто не проголосовал “против”.

Ее исключили из комсомола и из университета, ребята, с которыми она вместе молотила пшеницу в колхозе. А когда человека лучше всего узнаешь, как не в совместном труде? Она тогда, самая рослая девчонка стояла наверху молотилки и подавала в барабан снопы. Только Юрка Кревер, однокурсник, взрослый мужчина-фронтовик – их бригадир, тоже работал там наверху, на самом опасном месте. Зазеваешься, и в барабан вместе со снопом затянет руку, и не вытащить, оторвет. А неровен час оступишься – сама с головой туда упадешь, в молотилку, которую не сразу остановят, ибо шумит, проклятая, ни слов, ни крика не разобрать. Она сама выбрала это место, работала самозабвенно и ловко, как делала все, что было нужно родине, с энтузиазмом. Но теперь, на собрании ее труд ничего не значил. Она двурушник, притвора, неискренняя, обманщица.

За ее исключение проголосовали ребята, которых она в колхозе лечила. Хотя все девчонки факультета получили медицинскую подготовку на военной кафедре, но почему-то именно ей со словами “Теперь ты отвечаешь за здоровье всех студентов вашей бригады”, вручили походную аптечку и отправили в колхоз, без врача, без старшего педагога, под начало Юрки Кревера, однокурсника, оказавшегося отличным, заботливым бригадиром, настолько отличным, что колхозники вполне серьезно просили его остаться у них председателем. Юрка Кревер отвечал за все в бригаде, она – за несчастные случаи. И они случались.

Первую медицинскую помощь пришлось оказать уже на второй день работы. Во время обеденного перерыва тонюсенькая Инна вместе с подругой забрались на высоченный стог сена, мягкий, пахучий и прекрасно пружинивший, что они обнаружили, когда начали с веселым гиканьем на нем прыгать. Но не успела Инна оглянуться, как острый волосок от колоска попал ей в глаз. Подруга тут же предложила вытащить соринку, но щуплая, слабосильная Инна, отбиваясь от той руками и ногами, нечеловечески громким голосом заорала: “ Нет, не тронь! Позови Травку! Травку!” И она, никогда никому не вытаскивавшая соринок из глаз, не то чтобы острый, колючий стебелек от колоска, уже мчалась к стогу, уже карабкалась наверх и все повторяла: “Иду, уже иду! Не трогай руками, сейчас я тебе помогу, только не три руками, потерпи!” Она крепко взяла обеими руками Инкину трясущуюся голову, и потом, когда та доверчиво стихла, широко раздвинула веки полного слез и уже покрасневшего глаза и языком осторожно нащупала соринку и вылизала ее, не ощутив отвращения, просто сделала так, как учили на лекциях поступать в полевых, военных условиях. Сделала, потому что хотела, всей душой хотела помочь.

Инна тоже проголосовала за исключение.

И Томка тоже.

В колхозе Томка в один прекрасный день умудрилась шагнуть под только что запущенную молотилку, и набиравший скорость приводной ремень проехал по ее голове, оставив за собой на Томкиной голове глубокую, бешанно кровоточившую рану. В случае с Томкой уже все кругом заорали: “Травка! Травка! Скорее!” И она остановила ватным тампоном – почти всю наличную вату израсходовала – кровь, деловито выстригла ножницами Томке макушку головы, засыпала рану стрептоцидом, перевязала. “Хорошая рана, ровная, –сказала она Томке. – Быстро зарастет.” Но велела сутки лежать, на случай сотрясения мозга. Все спрашивала: “Не тошнит?” У Томки рана действительно зажила быстро, без всяких нагноений. И это было правилом в ее медицинской практике. Раны и царапины, полученные в самых антисанитарных условиях, перевязанные ею, не гноились. Даже колхозники прослышали об этом, и бегали уже не в свой медпункт, а прямо в поле к ней на перевязку. Однажды деревенский парень притащился с почти оторванным мизинцем на ноге, на грязнущей мужской ноге, явно давно не мытой. И тоже все обошлось, заросло и не гноилось, хотя в ее распоряжении были только йод и стрептоцид. И уверенность, передававшаяся пациенту, что “все будет хорошо. вот увидите сами”. И раны зарастали.

А теперь однокурсники, которых она лечила, которым отдавала частицы неведомой силы ради их выздоровления, проголосовали за ее исключение из университета, отринули ее, оттолкнули. Тоже ничего в ней не поняли.

У нее не было больше сил. Никаких! Обхватив голову руками она выбежала из аудитории, захлебываясь рыданиями, успела опереться на подоконник, чтобы не рухнуть и рыдала, рыдала, рыдала. Илья, обняв ее, встал рядом. Ему, беспартийному, нельзя было присутствовать на закрытом комсомольском собрании, он несколько часов прождал ее в темном коридоре, около дверей аудитории, в которой ее мучили.

Собрание повестку дня исчерпало и Литочевский объявил его закрытым. И тогда произошло невероятное – полкурса подходили к ней, ревущей у окна, и каждый говорил почти одно и то же :”Не плачь. Есть еще райком. Разберутся. Обязательно разберутся.” К ней подбегали и быстро - быстро от нее же отбегали. Такую метаморфозу она постичь не могла. Только что проголосовали “за”, а через минуту ее же утешают, даже поддерживают, уповая на райком. Да кто же лучше их самих мог разобраться? Кто?

Отревелась она быстро. Рядом был Илья, а под сердцем ребенок, надо было подумать о нем, еще не родившемся. Да и все случившееся вдруг покрылось каким-то туманом, появилось ощущение будто все страшное, что стряслось только что, происходит вовсе не с нею.

Вот тогда она и позвонила Ерусалимскиму, своему научному руководителю, предупредить, что ее исключают из университета, что Литочевский...

Тут она не договорила, голос задрожал и она заплакала.

Тогда Ерусалимский и закричал в телефонную трубку: “Не литочевские правят миром! Запомните!”

Она запомнила.

Хотя на курсе в тот вечер все же правил Литочевский. Ему подчинились, за ним пошли без видимых колебаний ее товарищи.

Однако, как ни странно, не торжество Литочевского, не само голосование однокурсников и даже не исключение из комсомола и университета убивало ее, а более всего то, что ее, до глупости правдивую, обвинили именно в двурушничестве, в притворстве, в неискренности . И все в такое поверили!!! Она думала тогда, что именно поэтому большинство и подняло руку за ее исключение. Ей не приходило в голову, что многие ее однокурсники давно уже не были социально столь не адаптированы, как она, и прекрасно понимали, что голосованием против предложения Литочевского, наверняка, уже согласованного с высшими инстанциями, ей не поможешь, а себе вполне вероятно навредишь. И вовсе они ее за двурушника не считали, скорее за дурочку, которая поддалась на провокации Литочевского и зачем-то рассказала всем о своих сомнениях. Молчать надо было, сама виновата, что стряслась с ней беда, не умела язык за зубами держать, наивная дочь немецких политэмигрантов. Ничего, выкрутится.

Она страдала от недоверия однокурсников, а они вовсе не собирались ей не доверять и продолжали общаться как ни в чем не бывало, как будто не было того комсомольского собрания. Но она сама замкнулась, растерявшись от коллективного предательства – так она восприняла итоги голосования. И не спрашивала их, почему они так поступили.

Вне студенческой группы и вне своего курса у нее были друзья, еще со школьной скамьи и по дому, многоэтажному общежитию Коминтерна. Правда Эрих к тому времени уже был в Берлине, Брайнин в Каунасе, родители в Германии. И искать ответ на вопрос, что теперь делать, приходилось самим, вместе с Эльгой, школьной подругой, вместе с Валей Костроминой , подругой по пионерским лагерям, и жившей с ними в одном доме в комнате напротив, вместе с Юркой Богеном, тоже жившим в их доме и учившимся на историческом факультете двумя курсами ниже.

Отец Юры, отсидевший свой срок в Гулаге, был членом ЦК Польской рабочей партии и к тому времени уже вернулся в Польшу, а мать все еще жила на поселении как жена врага народа. С шестнадцати лет Юрка был самостоятелен, после того, как сгачала отца, а затем и мать арестовали.

Лето между четвертым и пятым курсами они провели по предложению Юрки втроем – Илья, Юрка и она в Кимрах у его матери, которой никак не хотели разрешать жить в Москве, но уже позволили быть все же ближе к сыну. Мать Юры снимала комнатенку у кимрского сапожника, который и им на лето предоставил жилье. В Кимрах она научилась часами гонять чаи в прикуску, увидела, как шьется обувь, купалась в речке, хорошо отдохнула рядом с Ильей, Юркой и его матерью – тихой, забитой, худенькой женщиной, очень бестолковой в быту и души не чаявшей в своем красавце сыне. Со дня на день, а вернее каждый день мать Юры ждала вызова от мужа, чтобы вернуться в Польшу, и просто не могла , психологически не могла где-то устраивать свой быт, т.е. пустить какие-то корни. Ее жизнь была бестолково нищей, но она этого не замечала, а может быть даже не знала об убогости своего существования. Жила предчувствием и мечтой о встрече с мужем. Однако мужа убили в Польше польские националисты, его хоронили со всеми почестями, положенными высокому государственному чину. А его несчастная жена так и продолжала прозябать в Кимрах, и иногда, не выдержав долгой разлуки, тайно приезжала в Москву к ненаглядному своему сыночку. А сын действительно был ненаглядным огненно-рыжим красавцем, даже пушистые длинные ресницы были рыжими, глаза сине-голубыми, а на подбородке волевая, глубокая мужская складка. И сложен он был как античный атлет, не то что щуплый, тоненький Илья. Юрка вечерами пропадал у них дома, приходил зализывать душевные раны, советами помогать друзьям и кокетничать с нею, немного и безопасно.

Юрка, как и Илья был фронтовиком, но у него был иной опыт фронтовой жизни, чем у Ильи, недолго воевавшего из-за ранения в ногу, так и не заживавшего. А Юрка воевал два года, дошел до Берлина, пережил конец войны непосредственно на фронте. По ночам перед его глазами неотвязно возникала картина одного из последних дней войны, и он просыпался от отчаяния, боли и недоумения, все еще гнездившихся в его душе и не отпускавших его в радости мирной жизни. Он рассказывал им о том дне, подробно, все еще переполненный теми же чувствами, живыми, страшными, какие он испытал тогда. И она будто наяву видела то, что видел в тот день Юрка Боген. Из леса, из-за кустов, близ симпатичной немецкой деревушки, вышла навстречу их подразделению группа немецких солдат. Над своей головой, в поднятых вверх руках они крепко держали советские листовки как пропуск в жизнь. Солдаты сдавались в плен, добровольно, всем подразделением. Юрка успел обрадоваться, что боя не будет, что немцы выбрали верное решение и поступили так, как призывали их наши листовки, обещавшие им остаться в живых, если сдадутся. Он все еще радостно глядел на чужых солдат и не сразу поверил команде “Огонь!”, прозвучавшей из уст его командира , однако в ту же секунду сдававшихся в плен начала косить пулеметная очередь. Падая, немцы сжимали в руках листовки и все пытались ими помахать.

Происшедшее на лесной опушке Юрку ошеломило.

– Мы их обманули! Понимаешь, обманули! – твердил он в отчаянии. – А ведь они нам поверили, – добавил он потухшим голосом.

 После окончания войны Юрка полгода был начальником лагеря для немецких военнопленных. И увидел: лагерная администрация что есть мочи ворует хлеб,, консервы, крупу – все что можно загнать на толкучке.

– У военнопленных воровали! У пленных! Вот подлецы. Но я им наподдал жару. Перестали, сволочи, воровать, но невзлюбили. Ты можешь такое объяснить? У нас, в нашей стране, а?

Ничего она, конечно, объяснить не могла, просто многие люди были хуже, чем хотелось бы ей и Юрке. Но что с этим поделаешь?

Трудно слезала с них шкурка правоверного советского человека, принимавшего пропагандистские шаблоны за реальную жизнь.

Когда ее исключили из комсомола и из университета, вернее приняли такое решение, которое еще не вступило в силу, Юрка. чтобы как-то помочь, свел ее с соседкой по дому, польской коммунисткой, членом ЦК Польской компартии, сидевшей в польской тюрьме, когда Коминтерн принял решение о роспуске компартии Польши, как, якобы, ставшей гнездом троцкизма. Заключенные-коммунисты, перестукиваясь друг с другом, передавали невероятную новость, которую не могли понять и единодушно отнеслись к ней как к провокации со стороны польской охранки, как к наглой лжи, призванной их сломить. А потом она узнала, что все было правдой.

– Самое трудное в жизни коммуниста не его становление, не “как закалялась сталь”, а умение им оставаться, когда кругом ложь и предательство. И это тебе предстоит, оставаться сталью, девочка, – сказала маленькая женщина, впустившая ее в комнату с тысячей предосторожностей: спросила, кто стучит в дверь, когда Юрка подал голос, приоткрыла ее, снова быстро закрыла, еще раз переспросила, наконец, впустила, но сразу поинтересовалась, не видел ли кто, как они вошли. Такая конспирация в доме, в котором большинство обитателей вообще не запирали дверей, в доме, в котором внизу, около лифта дежурил дядя Вася и требовал у каждого входящего пропуск, в доме, который стоял не в Польше, а в центре Москвы! Но она не удивилась, решила, что у хрупкой женщины очень впечатлительная душа и привычка к нелегальщине, которая вошла в плоть и кровь.

Через два года маленькая женщина пригласит в комнату коменданта “Люкса”, чтобы тот убедился, сколько подслушивающих устройств вмонтировано в стены. Тот, конечно, ничего не найдет, и польскую коммунистку отправят в психушку.

А тогда, на пятом курсе, женщина смотрела на нее, незнакомую, приведенную Юркой, пристально, но по-доброму, изучающе и доверчиво.

– Рассказывай, – потребовала она.

Маленькая женщина, сама знавшая что такое преследование, правда не со стороны “своих”, вобрала в себя муки девочки, сидящей напротив нее на стуле и испуганно повествующей о своей беде.

– Будешь приходить и все рассказывать, – подытожила женщина. – Я тебе помогу. А пока оттягивай время. Вызовут в комитет комсомола – не иди. Пусть Илья туда сходит и скажет, что ты беременна и плохо себя чувствуешь. Береги ребенка, береги. А тем временем кончится борьба с космополитизмом, не может не кончится эта чудовищная глупость. И тогда можешь идти на заседание комитета комсомола.

Если бы они были хоть чуточку опытней! Угораздило же подать заявление о снятии выговора в самый разгар борьбы с космополитизмом! Ну и дураки же они, совершенно обстановку не учитывающие!

К постановлению ЦК “О борьбе с космополитизмом” оба – и она и Илья, отнеслись уже иначе, чем к преследованиям вейсманистов-морганистов. Они были убеждены, что нелепо срывать в кабинете физики портреты Ньютона и Эйнштейна, отыскивать родоначальников всех мировых открытий именно в России и, что хуже всего, развязывать антисемитскую истерию в стране, в том числе в учебных и научных учреждениях. Слава богу, истфак себя участием в такой кампании не замарал, не то что другие вузы, в которых начали увольнять профессоров-евреев. И такое у нас, в СССР!!! В такой генеральной линии партии они действительно усомнились, более того, не приняли ее, были против.

Два раза Илье действительно удалось отложить ее явку на заседание факультетского комитета комсомола, и к нему там в первый раз даже отнеслись весьма сочувственно, а во второй высказали недовольство, на что он твердо сказал, что здоровье ребенка ему дороже их повестки дня и не дожидаясь ответа просто ушел. Но на третий раз номер не прошел бы, пришлось ей идти.

Ее персональное дело стояло последним вопросом в обширной повестке дня, а потому она и Илья, ее сопровождавший, несколько часов просидели на маленькой скамейке, стоявшей между дверью комитета комсомола и входом в актовый зал старинного дворянского особняка на улице Герцена, где размещались кабинеты кафедр исторического факультета. Они сидели там одни, молчаливые, одинокие, в тягостном ожидании своей участи. Но никто из уходивших через дверь актового зала вниз в раздевалку, отправляясь, наконец, домой, не обращал на них никакого внимания. Да они и не хотели, чтобы с ними заговаривали. Без того было тоскливо. Большие часы на стене показывали одиннадцать вечера, все кабинеты в это время закрывались, последние, самые старательные студенты покидали здание, бегом спускаясь по лестнице, не оглядываясь в их сторону. Хорошо, что никто не лез в душу, ни с добром, ни со злом, так даже было легче.

И когда никто уже больше не выходил, когда все студенты покинули здание, а лаборанты заперли кабинеты на ключ, еще раз отворилась резная дверь актового зала и быстрыми, легкими шагами из зала вышла Светка Сталина, в одну секунду оказалась рядом с нею, легко обняла однокурсницу и шепнула в самое ухо:

– Ничего не бойся, все будет хорошо! – и, не дав опомниться, кинулась вниз по лестнице к раздевалке.

 

Она не знала, что толкнуло Свету сказать такое, что звучало как обещание помощи.

Она училась со Светкой в одной студенческой группе. Иногда они молча садились рядом, а однажды Света ни с того, ни с сего показала ей рисунки своего первенца. Она вежливо поглядела на детские каракули и похвалив, вернула. Студенты ее группы, да и она сама тоже, подчеркнуто не обращали на Свету никакого внимания, с ней почти не разговаривали, чтобы, боже упаси, никто не подумал, что они втираются в доверие к дочери Сталина. И Света наверняка чувствовала себя одинокой, но ни к кому сама не лезла – тоже не навязывала своего общества. Отнестись к дочери Сталина как к обычной однокурснице они не смели, вообще из-за рабской гордости, так она оценила позже себя саму. Ненормальное отчуждение создавало вакуум общения вокруг молодой девушки, очень терпеливой и очень скромной.

Света была круглой отличницей и всегда отвечала очень подробно на вопросы экзаменатора, она была старательной студенткой, и пятерки были заслуженными. Но ее однокурснице казалось, что Света в своих ответах вроде бы утопает в подробностях, что ответ можно и надо строить иначе, вокруг какой-то основной, ведущей идеи, а мелкие подробности лучше опустить. Во время экзаменационных сессий она старалась отвечать сразу после Светы, чтобы на фоне только что закончившейся размеренной, тихой речи выиграть темпераментом, логикой и широтой подхода, при незнании подробностей. И тоже получала свою пятерку. Вряд ли Света знала о такой тактике однокурсницы, ответы той она не слышала, уже покинув аудиторию с зачеткой в руке. Между нею и Светкой не было никаких отношений, ни теплых, ни холодных. Только однажды, один раз она позволила себе человеческое сочувствие Свете, что непредвиденно создало довольно нелепую ситуацию.

Дело было на четвертом курсе, задолго до комсомольского собрания, исключившего ее из комсомола и университета. Студенческая группа собралась на очередную вечеринку и почему-то на ней первый и единственный раз оказалась и Света. Уже был съеден весь винегрет, выпито переваренное для увеличения емкости с корицей, сахаром и водой, вино, на столе оставалось только несколько пирожных. Наступила пора танцев. Из-за спины своего партнера она увидела, что за столом одна только Света, одиноко сидящая на стуле. Никто ее на танец не пригласил. Ей нестерпимо стало жаль девушку, и, извинившись перед партнером, на покинула танцующих и села со Светой рядом.

– Давай съедим пополам пирожное, – предложила она.

– Давай, – сразу согласилась Света.

Но тут из соседней комнаты вышел однокурсник и направился прямо к ним. Она знала, что он идет приглашать ее, видела по его глазам. Но не успел однокурсник сделать последний, решающий шаг, недвусмысленно обнаруживающий его выбор, как Света, вся засияв, поднялась навстречу, вскинула парню руки на плечи и пошла с ним в круг танцующих. Света решила, что направлялись к ней! Однокурсник был смущен. Но как воспитанный человек не оттолкнул девушку. Однако его галантности хватило только на это. Дисциплинированно ведя нежданную партнершу в танце, он за ее спиной, незаметно для нее, строил всяческие рожицы, всем и каждому демонстрируя выразительной мимикой – не я, мол, она сама навязалась, я тут не при чем. Света не видела его лица, доверчиво склонившись к своему кавалеру. По отношению к кому еще нормальный, умный, талантливый студент позволил бы себе такую реакцию на простейшее недоразумение, унизительную для однокурсницы? Тоже рабскую независимость демонстрировал, бедняга. Трудно было Свете жить, очень трудно. Тем неожиданнее, и откровенно говоря, непонятней был Светин порыв защитить и помочь. Как? Она представления не имела.

Около полуночи ее, наконец, вызвали на заседание комитета комсомола. Она потом никак не могла вспомнить, о чем ее спрашивали. Только один вопрос врезался в память, уж очень он был дурацким:

– Скажи, почему, когда ты на четвертом курсе работала пионервожатой в школе, ты устроила сбор, посвященный Паганини, а не Сталину?

Что она могла ответить? Потому что перед нею были семиклассники и она хотела, чтобы им было интересно? И что сбор был не в день рождения Сталина? И что Сталина она любит как и они? И разве нельзя проводить сбор о Паганини, о человеке, который все выдержал, даже подозрения в связи с дьяволом? Но инструктированная польской коммунисткой как можно меньше говорить, она пожала плечами и сказала, что сама не знает, не помнит почему.

Комитетчики с ней долго возиться не стали и быстренько вынесли решение – из комсомола исключить, в университете оставить.

Она приняла их решение довольно равнодушно. Не потому, что устала себя объяснять – да она и не объясняла. Она осталась спокойной скорее всего от того, что природа беременной женщины вступила в свои права, встала на защиту новой жизни, отключив остроту эмоционального восприятия происходящего. Оставили в университете, ну и ладно. А что там Светка собирается предпринять, неизвестно, и она на это совсем не уповала. Спасибо, конечно, что поддержала, а что дальше, видно будет.

Теперь ей предстоял еще комитет комсомола университета, куда для рассмотрения немедленно передали ее личное дело. Уже через несколько дней она предстала перед секретарем, Колей Шишкиным, милым, улыбчивым, открытым аспирантом философского факультета.

– Знаешь, лично я тебе верю, – сказал он в конце их первой встречи. – И я понимаю, что субъективно ты все время хотела хорошего. Но ты ведь историк. Подойди к себе объективно. Помнишь Маркс говорил, что о человеке судят не по тому, что он сам о себе думает, а по его поступкам? Так вот, ты же разговаривала с приятелями о своих сомнениях? Значит их распространяла, они ведь могли над такими вопросами до тебя и не задумываться. Вот объективно и получается, что сама-то ты, наверное, разобралась в вопросах, но объективно наносила вред комсомолу и партии. Понимаешь? – Коля по-доброму улыбнулся.

Ничего она не поняла. Субъективно-объективно, надо подумать. Но разве не важно, чего она хотела сама?

– Лично для тебя важно, но не для партии. Там для оценки играет роль только объективный результат, а он у тебя – сомнения в генеральной линии партии и в их распространении. И в этом твоя вина. И зачем ты читала преподавательнице английского языка контрреволюционную книгу, она ведь могла поддаться вражеской пропаганде, раз не историк. Вообще объективно ты вела себя не как комсомолка.

Коля произносил слова ласково, убеждая. Он добивался, чтобы она сама сказала, что да, виновата перед партией, осознаю. Но она, уже начиная ощущать чувство вины и изо всех сил стараясь взглянуть на себя со стороны, т.е. раздвоиться на субъективно-объективную, все же крепко держала язык за зубами. Она помнила как ласково говорил с нею К.М, заподозрила, что Коля ласково толкает ее к признанию своих ошибок, к восприятию чудовищного выговора как справедливого. И это вызывало в ней внутренний протест.

– Да никогда я не сомневалась в генеральной линии партии! Пойми ты! – сказала она обиженно. – Хочешь я принесу тебе письма, которые писала во время войны, о подвиге Зои, о победе над фашизмом? Ты за кого меня принимаешь?

Она произносила слова правдиво и искренне, но уже знала, кое в чем врет – например, постановление о борьбе с космополитизмом не принимает, скажи ему об этом, вот тебе действительно сомнения в генеральной линии партии. Фигушки!

И все же объективно, что было объективно на третьем курсе? Объективно получалось. что она предала однокурсников, включив их имена в список тех, кто мог подтвердить, какие вопросы надо ставить на семинарских занятиях для улучшения преподавания марксизма-ленинизма.

А теперь? Что получалось объективно? Когда ее исключали из комсомола?

Она задумалась и совершенно запуталась.

Вечером, совсем измученная своими субъективно-объективными самокопаниями, уже готовая признать, что она виновата перед однокурсниками, комсомолом, партией и страной, она пошла к польской коммунистке и со слезами на глазах, дрожащим голосом сказала:

– Я поняла, что виновата. Ведь объективно...

Маленькая женщина не дала ей договорить, притянула к себе, крепко обняла и стала повторять как заклинание:

– Ни в чем ты не виновата, бедная девочка. Ни в чем. Запомни.

Маленькая женщина не стала даже объяснять, почему не виновата. А ей и не нужно было объяснений, она снова смогла вернуться к себе самой, преодолела навязываемую раздвоенность, грозившую свести ее с ума.

Свои письма она Коле все-таки отнесла, решив, что против Лешкиных бумаг могут помочь бумаги – собственноручно написанные ею во время войны.

Письма Коле понравились, он даже удивился, что она так вдохновенно мыслила и сумела передать свои чувства словами. Тем не менее он спросил, снова очень ласково:

– Из твоих писем я вижу, что ты действительно наш человек. Но ты разобралась, что объективно...?

На этот раз она не дала ему договорить:

– И объективно я тоже совершенно наш человек и ни в чем перед комсомолом не виновата.

Она произнесла заготовленную фразу твердо, и он перестал улыбаться.

– Очень жаль, что ты не понимаешь своей вины. А я так хотел тебе помочь. К сожалению я вижу, что тебя придется исключить из комсомола и насчет пребывания в университете тоже надо подумать.

Он больше не был ласков, но она была к такому готова.

– Отдай мне мои письма, – сказала она, сожалея, что в который раз ее не хотят понять, а она, дура, раскрывает свою душу.

 Она спокойно – будущий сын оберегал ее нервную систему, защищая себя в ней – стала ждать новой беды.

Но свершилось чудо.

Через пару дней, как она и ожидала, ее вызвали на заседание общеуниверситетского комитета комсомола для разбора ее персонального дела. Теперь она нервничала, ибо исключение из комсомола и университета становилось реальностью, она не знала, что они там решат, и была охвачена страхом. Понимала – решается судьба.

Когда она вошла, то увидела, что лица присутствующих холодны, но вместе с тем во взглядах сквозит явное любопытство, совсем неуместное в той ситуации. Ей самой все вдруг так надоело, что она в один миг захотела только одного – чтобы все уже было позади, пусть выносят какое угодно решение, лишь бы скорее, скорее оставили ее в покое.

И тут, вместо того, чтобы взять в руки папку с ее личным делом и зачитать разные бумажки, официально вводя присутствующих в курс дела, секретарь комитета комсомола, Коля Шишкин, спросил немыслимое:

– Скажи, чего ты хочешь сама?

Сказал странным голосом, в котором были и злость и подобострастие, удивление и досада.

Она оторопела.

И вдруг поняла! Сработали какие-то Светкины каналы! Она, не они может выбирать! И Коля Шишкин, столь упорно мучивший ее своими субъективно-объективными изысками, готов подчиниться тому, что она сейчас пожелает!

Какое презрение мгновенно пронзило ее! Господи, как же за него стыдно! Как стыдно. Он что, сам не верил в то, что ей внушал?

До того она думала, что Коля Шишкин искренне пытается ее вразумить, сам мечется между субъективным доверием к ней, такой , какая она есть на самом деле, и тем, что помимо его воли, объективно получалось тоже на самом деле. Он возглавлял комсомольскую организацию самого лучшего вуза страны, нес ответственность за всех студентов, и потому ему трудно было разобраться в каждом в отдельности. Так ей хотелось думать до этой минуты И она старалась ему помочь понять себя, не столь откровенно, как тогда с Лешкой, но все же не запираясь полностью как перед парткомовцами. Но то были взрослые, чужие люди, а он, Коля Шишкин, был свой, тоже молодой, чуть старше. А оказалось, что все на самом деле совсем не так. Он, показавшийся ей более принципиальным, чем способна была быть она сама, легко, ничего не объясняя, оставляет намерение исключить ее из комсомола и университета как чуждого комсомолу человека, и теперь почти униженно ждет ее ответа, ждет с готовностью выполнить ее, а не свое желание. Как она была в нем разочарована! И такому она пыталась себя объяснить? Давала свои письма? Да когда же она поумнеет? Перед нею хамелеон, а не вожак комсомола, каким был Асен Дроганов, ее школьный кумир. От такого ничтожества ей ничего не нужно, ничего!!!

И она произнесла только одно:

– Оставьте меня в покое.

Сказала расставляя слова, твердо, с презрением и отчаянием. И еще раз повторила:

– Оставьте меня в покое.

Даже снятия выговора себе не пожелала. Ничего ей от них не нужно, ничего.

– Хорошо, – сказал Шишкин. – Можешь идти.

И она ушла.

Идиотка, как тот старик у синего моря, что даже нового корыта не попросил у золотой рыбки. Но с нее хватит! Она больше ни секунды не хотела видеть таких людей, не хотела больше оставаться там, где такие люди имеют право решать ее судьбу. Она еще верила, что такой сволочизм – явление лишь местного значения, сугубо МГУшный. Справедливость существует и торжествует, но не в альма матер.

Но еще надо было защитить дипломную работу, сдать госэкзамены. Набиравший в ней рост малыш давал и отнимал у нее силы, она все время хотела спать, днем и ночью, сидя над учебниками, внося последние коррективы в дипломную, или готовя Илье обед. Спать, спать, спать.

Но одновременно в ней закипали ей самой еще незнакомые, неистраченные вулканические силы, она уже восстала, сама того не зная, и не ведая против кого, но восстала.

Дипломную она защитила с грохотом. Навязавшегося ей в оппоненты своего бывшего руководителя дипломной работы, от которого она ушла еще на четвертом курсе, т.к. усекла его полную научную никчемность, к тому же еще и всем надоевшего, но опасного демагога, хвастливо вравшего налево и направо, что именно его брат лично расстрелял царскую семью, она довела до того, что он вскочил со стула, на котором он сидел за общим кафедральном столом, чтобы спрятаться от ехидных улыбок своих коллег, за колонну, и там лихорадочно попыхивать трубкой а ля Иосиф Виссарионович. Она загнала его в угол, т.к. хорошо зная его точку зрения, подготовилась к защите, хотя Ерусалимский, ее новый научный руководитель, умолял ни во что не встревать, только кланяться и благодарить, благодарить и кланяться оппонентам. Он убеждал – ей самой ничего не надо делать, все он возьмет на себя. Во-первых, он сам будет председательствовать на заседании кафедры, во-вторых, у нее будет второй оппонент – Застенкер, который возьмет на себя отражение всех благоглупостей, какие изречет бесталанный коллега, ни одной толковой статьи не написавший, только на критике коллег промышлявший и явно желавший ей отомстить за уход от него.

Но Ерусалимский, как всегда, опоздал на заседание, влетел, когда председательствовать уже было поручено другому, это во-первых.

Во-вторых, тот, другой председательствующий предоставил слово сперва Застенкеру, а не самозванцу-оппоненту. Застенкеру не с кем было сразиться, вражья сила слово еще не брала, своих карт не раскрывала, а спокойно сидела за столом, попыхивая трубкой. Застенкер растерялся и мямлил что-то невразумительное о достоинствах ее работы. А когда слово дали второму оппоненту, начался настоящий цирк, к которому все члены кафедры давно привыкли, но который мог ей стоить защиты.

Театрально, со значением вынув трубку изо рта, оппонент изрек, что перед ним столь слабая работа, что она не заслуживает положительной оценки. Посудите, мол, сами, в дипломной даже нет теоретической главы о том, что писали классики марксизма-ленинизма по данному вопросу. Разве такое допустимо для историка-марксиста?

Ерусалимский, призывавший ее не реагировать на этого дурака, сам не выдержал и ляпнул правду:

– Была у нее такая глава “В.И.Ленин и И.С.Сталин о характере Ноябрьской революции 1918 года в Германии”. Но я посоветовал ее выбросить.

– Ах, так значит была? Представляю себе что она там написала, если научный руководитель счел за благо выкинуть такую обязательную для каждого студента главу. Напрасно вы ее покрываете, Аркадий Самсонович, не к лицу вам.

Оппонент произнес слова вежливо, однако с нотками угрозы, тихой, но явной. Он тоже хорошо знал ее точку зрения, в письменном виде не изложенную, к великому его разочарованию.

Ерусалимский опустил голову, зажал ее руками – навредил девчонке, вылез зачем-то.

А оппонент продолжал, еще театральней, приняв теперь позу пророка, карающей десницей. Сходу перейдя на громовой голос, отчего все сидевшие за столом вздрогнули, он произнес торжественно разоблачительно:

– А как дипломница обращается с гениальным трудом Иосифа Виссарионовича Сталина? Смотрите все! В списке использованной литературы у нее значится “Краткий курс истории ВКП(б)”. А как называется это гениальное произведение, товарищ Шелике?

Она смотрела на оппонента недоуменно. “Краткий курс”, а как иначе? Но промолчала, оставила инициативу за ним. Выдержав паузу оппонент торжественно произнес, с расстановкой, почти по слогам:

– Гениальный труд товарища Сталина называется “История ВКП(б). Краткий курс”, товарищ Шелике! – и окинул присутствующих победным взором.

Да, вляпалась, все в обиходе называли работу “Краткий курс”, не удосужилась взглянуть на обложку.

Оппонента понесло дальше.

– Товарищ Шелике не имеет ни малейшего представления не только о трудах классиков марксизма-ленинизма. Она совершенно не понимает что такое революция, характеризуя события 1918-19 годов в Германии. Да разве это была революция, товарищ Шелике? Масса стихийных выступлений, нет партии нового типа, нет ее организующей мощи и вы хотите сказать, что в Германии была революция, без партии нового типа, товарищ Шелике? Надо хорошенько подумать. понимаете ли вы роль партии рабочего класса, товарищ Шелике?

И пошел поехал хвалить Октябрьскую революцию 1917 года, напрочь забыв о теме дипломной работы “Рабочая политика Веймарского национального собрания в 1919 году”, которую она писала непосредственно по протоколам собрания – девять толстенных томов были в ее распоряжении, на немецком языке.

Ну уж нет! Она закусила удила, все пережитое ударило в голову, никому, в том числе и этому невежде не даст она больше над собой измываться! Не даст! Она быстро стала перебирать свои карточки, на которых на всякий случай были выписаны разные цитаты из работ В.И.Ленина, стала готовиться к своему выступлению, зная. что такого демагога можно победить только его же оружием - швырнуть в него цитату Ленина, в которой есть издевка над примитивными представлениями о революциях, именно такими, какие только что прозвучали из его уст. Она действительно хорошо знала точку зрения оппонента, считавшегося специалистом по Ноябрьской революции и ни черта в ней не смыслившем. Она рылась в карточках, а на Ерусалимского не смотрела, понимала – встретится с ним взглядом, он обязательно замотает головой, запретит ей встревать в спор. Только кланяться и благодарить, благодарить и кланяться, напомнит он взглядом. Нетушки, не на ту напали!

Наконец, оппонент закончил свою пламенную речь, выстрелив целой обоймой мелких замечаний-придирок и предложил “неудовлетворительно”, но милостиво разрешив кафедре поставить “посредственно”, если она найдет в работе хоть что-нибудь стоящее.

Слово предоставили ей. Она взошла на кафедру в синеньком ситцевом платье в горошек, достаточно широком, чтобы скрыть уже начинающий округляться живот, медленно и спокойно разложила перед собой листочки с цитатами, а рядом, как учил Сказкин, положила листочек с только что набросанным планом выступления – все что успела подготовить за то время, пока в красноречии упражнялся ее оппонент, молча оглядела присутствующих и начала говорить. Сначала она проникновенно поблагодарила научного руководителя, потом обоих оппонентов, особенно того, кто так страстно высказал кучу критических замечаний. Она сказала, что не смеет не согласиться с таким видным ученым как ее столь активный оппонент, но позволит себе два небольших возражения. Во-первых, ее уважаемый оппонент напрасно думает, что она не знает работы Сталина “Краткий курс”.

Из нее так и вылетело нечаянно, привычное пресловутое “Краткий курс”. Но она тут же нашлась, и быстро закрыла рот ладошкой:

– Ой, – вскрикнула она испуганно. – Простите, пожалуйста. “История ВКП(б). Краткий курс”, уважаемый Георгий Гурьевич.

Кое-кто из членов кафедры, до того скучавший, по обязанности присутствовавший на защите, вскинул голову, с интересом взглянув на девчонку, продолжающую спокойно стоять за кафедрой.

 – Я прекрасно знаю работу товарища Сталина “Краткий курс”...

Черт возьми, опять она оговорилась. И еще быстрее, играя неподдельный ужас, она снова прикрыла глупый рот ладошкой.

Члены кафедры заулыбались, подбадривая растерявшуюся, кое-кто успел заподозрить, что она “невинно” дурачит своего глупого оппонента. Им стало интересно наблюдать разыгрываемую сцену.

– Я еще раз хочу сказать, что благодарна за резкую критику, она заставляет думать. Вот отсюда у меня и возникает второе возражение. С точки зрения Георгия Гурьевича революция не есть революция, если в ней преобладает стихийность и нет направляющей роли партии нового типа. Может быть это и так, но мне кажется – судить не мне, а членам кафедры – что Ленин придерживался иной точки зрения. Но может быть я ошибаюсь.

Она взяла в руки листочек и прочитала ленинские слова о том, что господа филистеры, с Доймингом во главе мечтают, очевидно, о такой революции, в которой не было бы стихийных выступлений, все было бы организованно и свершалось строго по неким правилам. Таких революций не было и нет, подчеркнул Ленин и добавил, что, чтобы стоять на такой точке зрения, надо быть либо полным невеждой, либо лакеем филистерских предрассудков. Она зачитывала цитату медленно, внятно, с выражением, но с нотками наивности в голосе, наигранной наивности, ибо знала, что бьет, больно бьет, но делала вид, что этого не понимает, просто цитирует Ленина.

Вот тогда ее оппонент и вскочил с места, спрятавшись за колонну. Словами Ленина она публично назвала его невеждой, лакеем филистерских предрассудков. Сидящие за огромным столом члены кафедры вскинули головы, чтобы хорошенько разглядеть ораторшу, на сразу же опустили их, чтобы скрыть улыбки от доставленного удовольствия. А профессорша Авербах не смогла сдержаться, так и прыснула, сразу, правда, тоже прикрыв рот ладошкой. Застенкер, очень довольный, ехидно ухмылялся, нагнув голову и прикрывшись ее дипломной, а Ерусалимский поднял до того все еще скорбно опущенную голову и смотрел на нее откровенно восторженно, в эту минуту даже влюбленно, никого не стесняясь.

А она стояла за кафедрой и делала вид, что не понимает, почему смеются, почему уважаемый оппонент спрятался за колонну со своей трубкой а ля Сталин. Выждала паузу и спокойно продолжила:

– У меня, к сожалению, не было времени. чтобы выстроить другие возражения в стройной логической последовательности, идя от более существенных замечаний к менее существенным, поэтому я буду следовать логике своего оппонента, и пусть меня не обессудят за разбросанность выступления.

Это был последний, уже маленький удар, который она себе позволила с наивным видом пай девочки, которая говорит то, что думает и не хочет никого обижать.

В итоге кафедра отметила блестящую защиту и поставила “четверку”. Однокурсники кинулись ее поздравлять с победой, хотя “четверка” по дипломной считалась в студенческой среде провалом.

Подошел сияющий Ерусалимский, быстро шепнул ей на ухо:

– А я не знал, что Вы такая артистка.

– Я и сама не знала, Аркадий Самсонович, – ответила она правду.

Он все увидел, всю игру, все сражение.

Он одобрил ее, новую.

А она, победив, даже в ту минуту знала, что стала не лучше, а хуже, т.к. расставалась со своей искренностью, овладевала искусством игры и нанесения ударов. Ей не понравилось быть такой, новой. Не хотелось такой оставаться, предавать саму себя.

Она больше не хотела жить в Москве.

А Ерусалимский не хотел терять ученицу, звал на работу в АН СССР, к себе.

Она отказалась.

Она больше никого не хотела видеть – ни членов комитета комсомола, ни парткомовцев, ни однокурсников, ни оппонента с трубкой а ля Сталин, ни бывшего Друга.

Уехать! Хоть на край света!

“Карету мне, карету!” – Чацкий был ей тогда, ой, как понятен.

Однако она пошла искать по свету не место “где оскорбленному есть чувству уголок”, а только хотела выйти из удушливого мира МГУ на просторы родины чудесной, где так вольно дышит человек. Она еще верила, что вне МГУ все по-другому, не страшно, пусть сложно, но все равно светло и справедливо, ведь живет она в стране социалистической.

Так оказалась она, москвичка, родившаяся в Берлине, в Киргизии, вместе с Ильей, беременная первым сыном, тем, кто внутри нее пережил вместе с нею последние аккорды ее студенческой драмы, тем, кого через шестнадцать лет она напутствовала своей исповедью накануне его отъезда в МГУ.

***

Пост фактум.

В Киргизии... Уже на второй день по приезде во Фрунзе она и Илья нашли симпатичную частную квартиру и дисциплинированно понесли в милицию свои паспорта на прописку.

– А где отметка о спецучете? – бдительно спросил лейтенант, явно в чем-то противозаконном подозревая типично немецкую блондинку. видневшуюся в просвете маленького окошка.

– Все немцы подлежат спецучету, – напомнил он посетительнице “разыгрывающей” удивление и недоумение. – Каждый месяц вам надлежит отмечаться в комендатуре и без разрешения вам запрещено покидать пределы города. Вы не можете этого не знать. Ведь и в паспорте у вас значится – немка.

Она. москвичка, не знала. Действительно ничего не знала о преследовании целых народов в стране, которую они не предавали, но которая подозревала их в предательстве.

Но это уже другая история, одна страница из сорока лет жизни и работы в солнечном Киргизстане.Однажды вечером она рассказала о трагедии, пережитой в студенческие годы старшему сыну, в шестнадцать лет уезжавшему учиться в МГУ. Она хотела предостеречь сына от беды, дабы не допустил он ошибки, в юности совершенной ею самой, когда не ведая, не гадая, совсем, ну совсем того не желая и не предвидя, она предала однокурсников и, что было всего больнее – Друга, в которого, тоже того совсем не желая, была тайно немного влюблена.

Сын слушал материнскую исповедь и, не стесняясь, плакал от сочувствия ее горю, одновременно ужасаясь ее тогдашнему неведению того, что она творила и что творилось вокруг. Сын удивлялся наивности девятнадцатилетней убежденной комсомолки, своей будущей матери, и с горечью сознавал, что исправить она теперь ничего уже не могла.

– Мама, не плачь, – утешал шестнадцатилетний. – И как ты такое выдержала ?

Ему казалось, что пережить такое почти невозможно.

– Не знаю, – ответила она, вовсе не уверенная, что выдержала.

Время ее не лечило, боль всегда была при ней, иногда острым приступом разрывая ей душу, но чаще тихой сапой , как притаившийся зверь, подкрадываясь в самый неожиданные минуты.

Но тем не менее она, все же не согнулась, раз сумела десятилетия спустя уберечь студентов своей кураторской группы от откровений перед ошскими кгбешниками, в течение двух месяцев вызывавших их на непонятно зачем ведущиеся беседы. Не каждый из ее подопечных ей тогда доверился, но те, кто приходили к ней домой, иногда даже ночью, взволнованные после разговора „там“, ничего не написали и ничего не подписали. Именно такому поведению учила их она – их куратор. „Ничего в письменном виде!“ – заклинала она и они послушались.

Значит, она все же выдержала, раз сумела передать им опыт интеллигенции своего московского круга, где твердо знали: перед нквдешниками рта не раскрывают.

Такое знание она обрела давно, можно сказать уже в детстве, потому что в 37-ом отцов ее подруг забирали по ночам именно такие дядьки. Она явственно слышала их тяжелые шаги по длинному коридору общежития Коминтерна, когда была еще только десятилетней. А потому она была бы настороже, если в те далекие студенческие годы имела бы дело с кагебешником. И не натворила бы бед.

Но легче ей от этого не становилось. Какая разница как предала – „чаянно“ или „нечаянно“?

***

Много, бесконечно много раз перебирала она в памяти события тех лет. И первым, кого она мысленно сразу видела перед собой, был, конечно, Лешка К.М.

Она училась тогда на третьем курсе МГУ, а он был аспирантом того же исторического факультета и главой факультетской партийной организации. Лешка был старше и он был умный – это знали все. К нему, секретарю партбюро , можно было запросто прийти за советом по поводу заметки в стенгазету, потрепаться о лекциях, обменяться мнением об общественной работе. Заглянуть вечерком после занятий было несложно, партком находился в маленькой комнатушке на Герцена, а главное всегда было интересно и уютно посидеть на большом диване напротив Лешки, болтая „за жизнь“. Не обо всем, конечно, но все же. Он сидел там каждый вечер и уходил, когда исторические кабинеты, где студенты готовились к семинарским занятиям, уже были закрыты. Она доверяла Лешке К-.М, и не только потому. что он был умный и ей нравился, но и от того, что в ее очень еще короткой жизни секретарь комсомола всегда был своим в доску – в школе до войны им был кристально честный и принципиальный, как Павка Корчагин, Асен Дроганов, сын болгарских коммунистов-политэмигрантов, будущий комиссар партизанского отряда Медведева – там Асен и погиб, а потом в войну – Эльга, лучшая подруга. Да и сама она тоже бывала членом комитета комсомола – в интернате во время эвакуации, а потом и на первом курсе. У нее не было причин не доверять Лешке К.М.. Тем более, что смотрел он на нее всегда ласково, как старший на младшую, а порой и пронзительно. Черными, угольно черными, цепкими глазами он впивался как бурав в ее глаза, всего на мгновение, так, чтобы никто не заметил, кроме нее самой. Она замечала, понимала, что означает такой взгляд – не маленькая, и усмехалась, незаметно, про себя. И не отводила глаз. Ей было приятно Лешкино внимание, как впрочем внимание любого другого красивого, умного, властного мужчины, приятно, потому что она была молода и хотела нравиться.

И неудивительно, что именно к Лешке К.М. она пошла вместе с Ильей – фронтовиком-однокурсником, преданно ее любившим, утверждать очередную заметку в стенгазету, которую они выпускали, громко назвав ее „Современник“. Они нисколько не стеснялись своей, по меньшей мере, нескромности при выборе названия стенгазеты, ибо на многое тогда замахивались и „Современник“ был как раз тем, кому они собирались следовать. Не в плане какой-либо оппозиции правящим кругам, прозревшими они тогда еще не были, а по актуальности, по бесстрашию, по внутренней честности они хотели быть продолжателями „Современника“. Однако, заметки положено было утверждать в партбюро факультета, не на заседании, достаточно было показывать Лешке, выслушать его замечания, внести исправления и готово – публикуй. Вот они и потащили очередную заметку в партбюро.

Автором была она сама. Илья одобрил содержание, даже похвалил, и она была довольна, что решилась написать. Потому что что-то ее все же мучило –писать? не писать? – она долго колебалась, хотя и думала – обязана, перед общим Другом обязана. Ему, хотя и не напрямую, была посвящена заметка.

Она тогда только что вернулась из советской зоны оккупации Германии, куда после окончания войны сразу уехали ее родители – немецкие коммунисты. Два месяца летних каникул, проведенных в стране, только год как освобожденной от фашизма, многое в ней перевернули. Если до поездки у нее была куча сомнений относительно окружающей ее действительности и она спрашивала себя – “А действительно ли у нас социализм?”, приходя в ужас от каждого обнаруженного несовпадения реальной жизни с идеалом, согласно которому социализм означал торжество равенства, справедливости и еще много другого прекрасного и счастливого и ничего плохого, то теперь все предстало сложней. То, что она увидела в Германии, не совпало с ее почерпнутыми из газет представлениями. И увидев, что в Германии вовсе не все было только черным, она спокойно пришла к выводу, что и в СССР не все должно быть только белым. Мир вокруг нее стал многоцветнее и как ни странно, от того понятней, а потому уже не таким чужим. Она просто приняла неоднозначную, сложную действительность как данность, а ради душевного покоя высветила светлые стороны бытия, чтобы опираться в каждодневности на них.

Вернувшись в Москву, она ринулась со своими новыми взглядами не только к Илье, но и к Другу, чтобы передать ему просветленное отношение к жизни. Она не могла иначе, ибо в душе была просветителем. Ей всегда хотелось отдавать уже познанное, даже если ее об этом и не просили.

А Друг не захотел принять ее новое мироощущение, примирившее ее с тем, что он принимать не хотел. Он глядел на нее широко открытыми, большими, черными как смоль глазами, в них было удивление, осуждение, разочарование. И большая печаль.

– Ты взяла да и разрешила все проблемы одним махом, не раздумывая, как разрубают гордиев узел. Я так не умею и не хочу, – сказал он твердо.

Ей пришлось прекратить свои духовные атаки.

Но ей хотелось убеждать и убедить. Ей хотелось помочь. Что было делать? Если Илья, как всегда, во всем был с нею согласен, то с Другом теперь возникли „идейные разногласия“.

В юные годы она, как и многие ее московские сверстники, мерила свои поступки поведением литературных героев, тех положительных, что были для нее эталоном нравственности. А впрочем не только в книгах герои служили примером, разве в реальной жизни Белинский не писал письмо Гоголю, открытое письмо, доступное всем, когда стал расходиться с ним во взглядах на российскую действительность? О ком Белинский тогда больше всего думал как не о Гоголе, о его душе? Вот и она должна, она обязана помочь Другу найти дорогу из блужданий между тремя соснами, кажущимися ему дремучим лесом, в котором совсем недавно она сама чувствовала, что заблудилась. Она была так счастлива, что сама вылечилась от некой духовной болезни, когда душа полна одними сомнениями, избавилась от состояния, в котором она запальчиво еще в девятом классе бросила маме: „Прав ли Маркс, еще надо проверить!“, просто так сказала, из потребности отрицать все и вся, ничего из его произведений даже еще не прочитав. Теперь она выпуталась из пут голого отрицания, а Друг – так ей показалось – даже упивается своим „нигилизмом”, ему нравится быть духом отрицания, Чайльд Гарольдом, непонятым, оригинальным.

На самом деле она Друга тогда совсем не поняла. Он мыслил глубже нее, был последовательным в поисках истины об окружающей действительности, и ее эмоциональное восприятие мира его не только не устраивало, а даже раздражало. Как можно было, увидев более сложную картину жизни в Германии, чем рисовала газетная пропаганда, на таком странном основании вдруг примириться с явлениями совсем иного рода, которых быть не должно в стране социалистической? Он был разочарован ее поверхностностью, чисто женским – так он , наверное, думал – способом мышления. И ничего не собирался больше доказывать, ибо труд сей мог стать сизисовским.

 В свою очередь ей было Друга жаль, жаль и себя, ибо уходила легкая влюбленность в однокурсника, который писал удивительные стихи, очень ей нравившиеся, нет, не просто нравившиеся, а приводившие ее в неведомое восторженное состояние от звуков его певучего баритона, от словосочетаний, музыки, таившейся в строках. И даже когда она иногда подозревала, что некоторые стихи посвящены ей, она не смела в это поверить, не думала, что может быть музой юного поэта, молившегося на Пастернака и похожего на него – и походкой, и чуть лошадиным профилем, благородными очертаниями крупного носа, копной густых черных волос. Друг – почти ровесник, был для нее загадочным, непонятным, а потому интересным, но все же далеким, не близким как Илья.

До ее берлинских каникул они нередко после занятий бродили втроем по Манежной площади, по улице Горького.

А однажды Друг пришел к ней домой в большую комнату, в которой она жила с мамой и братишками, пока они не уехали к отцу в Берлин, а она осталась в Москве одна, с Ильей. Он зашел, чтобы вместе пойти на день рождения однокурсницы. Пока она, скрытая за стеллажом книг, переодевалась в выходное платье, еще до войны перешитое для нее из маминого синего шелкового костюма, Друг, не сняв пальто, на виду у ее мамы, встал перед большим зеркалом, встроенным в дверцу шкафа, и стал себя разглядывать. Маме молодой человек сразу же не понравился, и тем, что вертелся перед зеркалом, и тем, что почему-то пришел вместо Ильи за дочерью, и вообще своей сверхинтеллигентской наружностью. Не говоря ни слова, мать потом, поздним вечером после возвращения дочери домой, тут же жеманно встала перед зеркалом и передразнивая, явно преувеличивая, продемонстрировала дочери, как Друг любовался собой, как менял позы, разглядывал себя и спереди, и сзади, и сбоку, с полчаса, на менее. Мать с усмешкой глядела на дочь, кого , мол, привела в дом, мужчину, озабоченного своей внешностью, прости господи. Ей пришлось вступиться за Друга, объяснить, что пальто у него новое, только что перешитое из солдатской шинели, перекрашенной в черный цвет. Пальто было сшито таким умельцем-портным, что невозможно было не любоваться, тем более, что оно было первой обновой стройного юноши, а в бараке, в котором он жил с отцом, потерявшим работу профессором-биологом, большого зеркала не было и в помине. Так что мать зря передразнивала.

К себе домой Друг никого никогда не приглашал, но то, что там уймища книг и что Друг начитан не менее, чем Илья, она знала. Рядом с двумя книгочеями она сама ощущала себя дура дурой, которой нагонять и нагонять, и все равно не догнать. Оба они, и Илья и Друг, состязались перед нею, сражаясь не шпагами, а своей эрудицией, когда бродили втроем по улицам и переулкам Москвы. Он теперь в элегантном черном пальто, чернобровый и высокий, а Илья рядом, в солдатской шинели, которую выдали ему, офицеру, в госпитале при выписке. Шинель была Илье велика при его худеньких плечах и небольшом росте, она была ношеной - переношенной, но грела не меньше, чем роскошное пальто Друга. Друг шагал уверенным шагом, устремив взор куда-то в неизвестное вперед, и громко читал свои собственные стихи. А с другой стороны прихрамывал с палочкой в руках Илья – ранение в ногу все еще давало о себе знать, и произносил что-то умное о только что прослушанной лекции Грекова про Древнюю Русь. Между ними шагала она, тоже высокая и стройная, белокурая и юная, зимой в ватнике, весной и осенью в мамином старом кожаном пальто, которое тоже было велико, и которое она тщательно натирала черным гуталином, чтобы меньше были видны потертости. А на ногах зимой валенки, а в слякоть лыжные ботинки. Она тоже открывала рот и всегда говорила то, что пришло на ум сейчас, не из книг почерпнутое, а из собственных мозговых извилин. Им было интересно друг с другом и своим передразниванием мать ничего не достигла – ради такого шикарного пальто Друг имел полное право вертеться перед зеркалом сколько душе угодно.

А через пару дней после “истории” с зеркалом он прочел ей своим певучим баритоном новое стихотворение, в котором были строчки о синем шелке, в который облачалась возлюбленная, не догадывающаяся, что нет у него сил уйти. Он не сказал, что стихи о ней, а она не стала спрашивать, хотя и подумала такое. Вовсе не новым нарядом была полна его душа, когда он стоял перед зеркалом. На виду у ее мамы.

Но Друг был у нее дома всего один единственный раз, из-за маминого ехидства она его больше не приглашала.

Уже в первые дни после ее возвращения из Берлина, в самый разгар ее попыток “просветить” Друга, он прочел ей среди других своих стихов строчки о том, что любит ту, что знала, зачем он рожден, а теперь ослепла и очень устала, а ему больно, так больно, что настигают мысли о банальном самоубийстве. Ведь она теперь мертва, умерла для него.

И как всегда он не стал уточнять, к кому обращено стихотворение и почему написано. Он открывал ей душу своими стихами, и понимай их как хочешь, а вопросы неуместны. Сама все должна понять.

А вот о ее душевном перевороте он ничего больше не хотел знать, достаточно того, что она уже успела наговорить.

“Не желает взрослеть” – так она вслед за Ильей поспешно оценила тогда его закрытость к темам, ее волновавшим. Многие его прежние высказывания, коротко и умно сформулированные, теперь показались ей просто оригинальничанием (все-таки мать свое жало незаметно запустила.) Ей тем более нетрудно было перейти к такой совершенно неверной оценке позиции своего, теперь уже становящегося бывшим Друга потому , что она давно заметила – многие однокурсники-мальчишки страдали стремлением в любом споре, будь то обсуждение очередного кинофильма в перерыве между лекциями или серьезных сомнений о социалистической действительности в узком круге друзей, во что бы то ни стало высказать какую-нибудь обязательно оригинальную точку зрения, пусть даже полную чушь, но зато такую, до которой никто еще вслух не додумался. Прослыть ни на кого не похожим, совершенно особенным в юные годы хотелось многим ребятам, и ее это давно смешило, такого рода оригинальничание она всерьез не принимала, видела, что речь в споре идет не о поисках истины, а о сплошном самоутверждении достаточно глупым способом. И с высоты своих духовных открытий, сделанных в Германии, она заподозрила Друга в сползании на недостойный его уровень и ей очень захотелось выбить его из дурацкого седла. Преодолевая сомнения – писать? не писать? – она все же сочинила заметку “Оригинальные мыслители” и потащила ее к Лешке К-М. Вместе с Ильей потащила, не ведая беды, не понимая, что творит.

Заметка была короткой, бестолковой, с одной простой идеей: надо избавляться от распространенной духовной болезни – от привычки все отрицать, все подвергать сомнению , не вникая глубоко в сущность вопроса, оригинальничая по любому поводу. Она имени Друга не называла, но в качестве примера привела его слова, сказанные им – отличником, эрудитом курса – по поводу кем-то полученной двойки по марксизму-ленинизму: “Ха-ха-ха! По всем серьезным предметам пятерки, а по такому, как марксизм-ленинизм, – двойка ! Ха-ха-ха!!”

Причину его сарказма она тогда не поняла, подумала, что судит о марксизме только по тем семинарским занятиям, с которых сама она сбежала к другому преподавателю – не хотела учиться и отвечать на вопросы преподавателя по одним только учебникам. И об этом по существу и была заметка – она призывала однокурсников искать ответы на свои сомнения непосредственно в первоисточниках, самим вчитываться, а не пересказывать то, что пережевано другими. На одних учебниках глубоко ни в одном вопросе не разобраться. Она возвращала Другу урок, еще в девятом классе преподанный ей матерью. Она так хотела помочь!

А на самом деле ничего она о своем Друге не знала. Именно в это время он получил в подарок собрание сочинений Маркса и Энгельса и углубился в чтение их работ. Он уже тогда открыл для себя Марксов способ видеть за видимым невидимое, скрытое, сущностное. Друг был в поисках, глубоких, последовательных. Ее разглагольствования, основанные не на теоретических основах, а сплошных впечатлениях и эмоциях, были для него теперь детским лепетом приготовишки, ему совершенно неинтересными. Это не он, а она не хотела взрослеть и видеть то, что происходит на самом деле.

Заканчивался 1946 год. Уже в Воронеже жигулинские ребята взялись за произведения Ленина, чтобы разобраться в противоречиях социалистической действительности, и были брошены в застенки. Она об этом не имела ни малейшего представления, узнала только сорок лет спустя. Вряд ли знал и Друг.

А Лешка, к которому они потащили заметку? Он уже знал ? Во всяком случае прочитав тогда статейку со ссылкой на отрицательное отношение кого-то к ведущему предмету исторического факультета – марксизму-ленинизму, да к тому же еще и об неуважительном отношении к учебникам по тому же предмету самого автора заметки, он смертельно испугался, побледнел, спросил глухо:

– О какой болезни ты пишешь? О каких сомнениях?

– То есть как о какой ? Ты ведь сам знаешь, что у многих нет ясности в голове, не на все вопросы ребята знают ответы, – удивилась она.

– Да не может этого быть! – убежденно произнес Лешка. Он уже взял себя в руки. – Ведь все проходят марксизм-ленинизм. – Ну и что из того, что проходят? Там на семинарах много такого, что нам совершенно не нужно. Ну зачем, например, сначала учить что сказали Мах или Авенариус, а потом учить, как Ленин их опровергал? Ведь это проблемы очень от нас далекие. Лучше бы обсудить вопрос нет ли у нас антисемитизма и почему он так неистребим. Или не врут ли наши газеты. А то в газетах одно, а в жизни другое. И не изжил ли себя колхозный строй? Ведь вовсе не так уж хорошо все трудятся там на полях

– Ну и путаник же ты! – сказал Лешка привычным голосом старшего, прощающего младшего несмышленыша. – Маленький путаник, – добавил он ласково. – И откуда ты взяла, что такие вопросы, как ты говоришь, действительно волнуют? Выдумываешь ты все.

– Я выдумываю? Да ты кого хочешь спроси, тебе скажут, сколько у нас всяких вопросов было и еще осталось, и о которых на семинарах вовсе не говорят, – не унималась она.

– Она права, – подтвердил Илья, впервые вмешавшись в разговор.

– Слушайте, ребята, вы мне просто глаза открываете. Я и представления не имел, что на факультете есть студенты, которые многого не понимают, –Лешка произносил слова с неподдельным удивлением, вполне искренне.

– Лешка, ты что с луны свалился?–вставила Шуня Штрих, второкурсница, фронтовичка, тоже заглянувшая в партком и уже с полчаса сидевшая рядом на диване.

 – И у нас на курсе есть сомнения,– подключилась Шуня к просвещению Лешки. – Почему, например, всего одна партия, какая же это демократия? И на выборах всегда только одного кандидата выдвигают. И это выборы? Ты что, никогда таких вопросов не слыхал?

– Честное слово, ребята, я, видно, совсем от жизни отстал. Первый раз слышу о таком. Спасибо вам. И действительно надо менять преподавание марксизма-ленинизма так, чтобы ни у кого никаких сомнений не осталось. Напишите-ка мне на какие вопросы надо обратить внимание и кто, кроме вас может подтвердить, что эти вопросы действительно важно обсудить на семинарах. Как я вам благодарен! Будем перестраиваться.

И два идиота, она и Илья, взяли листок бумаги и вместе с Шуней стали усердно вспоминать, какие вопросы волнуют ребят и на какие надо обратить внимание, чтобы улучшить преподавание марксизма-ленинизма. На листочке сначала фиксировался вопрос, а в скобках ставились фамилии тех, кому именно вопрос неясен или был неясен. Первыми сочинители называли самих себя, потом следовала пара другая фамилий однокурсников. И Друг туда попал, и подруга, любимая Эльга, учившаяся не на истфаке, а в мединституте.

Не оставив себе даже копии, не отложив дела на завтра, ни с кем не посоветовавшись, они вручили тетрадный листок Лешке и с чувством, что сделали хорошее, полезное дело, отправились домой.

А потом началось ужасное.

Через несколько лет, уже живя в Киргизии, она будет каждый новый год поднимать бокал “За смерть К.М.” и чокаться с Ильей, не стыдясь перед новыми друзьями открытого проявления ненависти. Впрочем, они тоже будут присоединяться к традиционному тосту, зная, что за ним кроется приговор Лешке-предателю.

И только на склоне лет она однажды подумает, что, может быть, зря, совершенно зря так возненавидела Лешку. Разве он, а не они сами затеяли разговор о настроениях однокурсников? Разве он не пытался поначалу сделать вид, что ничего не понимает и ничего такого, о чем они говорят, и в помине нет? Не такой Лешка был дурак, чтобы действительно ничего не знать о проблемах, волновавших думающих студентов. Это они сами – она и Илья – поставили его в сложное положение. И, быть может, Лешка в какую-то минуту даже заподозрил, что они его просто провоцируют, проверяют на верность партии и своему долгу перед нею, он ведь был ее идеологическим представителем на факультете? И разве не он подсказал в самом начале разговора, ласково и мягко, что все, мол, она путает? Может быть, он тем самым подбрасывал ей возможность отступления? А она перла напролом, ибо приняла за чистую монету его слова о том, что ничего он не знал, а они открыли ему глаза. Открытая, не умевшая лгать девочка ставила его под удар своей наивностью. И он не нашел ничего лучшего, как в ответ ударить самому по правоверной, ничего не смыслящей в реальной жизни девчонке, которую ему было жаль? И по ее дружку, с которым она, наверняка, уже переспала и с которым пришла в партком просвещать его, Алексея К.М.? Да ее дружок мог бы быть и поумнее, как никак фронтовик, должен бы уже знать, о чем можно говорить, а о чем следует молчать в партбюро. Сам, между прочим, всего два слова сказал, а тараторит она. Не по его ли наущению?

Лешка, быть может, сам боялся быть преданным ими – ею и Ильей.

Они пошли тогда домой, к ней в общежитие Коминтерна, где после отъезда матери с братишками стали жить вместе. Уснули спокойно, не ведая, что Лешка пустил их бумажку с какой-то сопроводиловкой гулять по инстанциям. Они еще долго думали, что затеяли праведное дело, приближающее семинары по марксизму-ленинизму к реальным проблемам, волновавшим тогдашнюю студенческую молодежь.

И сперва ничто вроде бы не предвещало иного, для них непостижимо неожиданного развития событий.

Некоторое время спустя ее и Илью вызвали в партком МГУ и там солидные мужчины – их лица она не запомнила, восприняла как одноликую массу сидящих за массивным столом членов высшей партийной инстанции университета – еще раз спросили, что, собственно, за проблемы мучают сокурсников и кто из преподавателей лучше всего снимает их сомнения. На последний вопрос она и Илья знали безусловный ответ – Соломон Хаймович Брайнин, вот кто знает марксизм, вот кто не уходит от острых вопросов, даже во время перерывов студенты его не отпускают, все лезут со своими бесконечными проблемами. Да к нему четверть курса ходит на семинары, даже те, кто по расписанию должен быть в совсем другой аудитории у совсем другого преподавателя. Она, например, сама перебежала к Брайнину, никого об этом, конечно, не спросив. У него ведь так интересно! И читать он заставляет именно первоисточники, и больше, чем значится в списке обязательной литературы, и до всего надо доходить самому, по документам, как будто ты сам делегат очередного съезда РСДРП и должен принять решение – например, какой выдвинуть лозунг как самый актуальный и насущный в тогдашней революционной ситуации. И спорят студенты до хрипоты, а Брайнин в виде заключения объясняет, кто из студентов встал на позицию большевиков, а кто оказался меньшевиком в споре, развернувшемся на семинаре. И последнего слова Брайнина ждут с нетерпением, каждому хочется быть правым, быть большевиком.

– Как же он успевает пройти на занятиях всю программу? – бдительно, но они этого не заметили, спросил секретарь парткома МГУ.

– А он ей не следует, и многое остается для самостоятельного изучения, – хваля Брайнина, поспешила ответить она.

У нее уже в школе была такая учительница по литературе, которая учила по собственной программе и даже запрещала не то что отвечать по учебнику, а даже брать его в руки. Анна Алексеевна была заслуженной учительницей и учителя других московских школ ходили к ней на открытые уроки, перенимать опыт. А потому восторгаясь перед парткомовцами семинарами Брайнина, она была уверена, что партком Брайнина тоже похвалит – за творчество, за талантливость.

– И бывает, что целые темы пропускает? Какие, например? – очень заинтересовался секретарь.

Она решила, что речь уже идет о совершенствовании программы семинарских занятий по марксизму-ленинизму, о распространении замечательного опыта Брайнина, и постаралась вспомнить пример.

– А мы не проходили раздел “Партия нового типа” по “Основам марксизма-ленинизма” И.В.Сталина, т.к. уже раньше по работам Ленина в этом вопросе разобрались. Тут в программе повтор получился, – добавила она уже “со знанием дела”, кажется, даже со снисходительной улыбкой.

Секретарь принял ее ответ к сведению, ничего не сказал, ни “да, как хорошо”, ни “нет, так нельзя”. Но в конце беседы их обоих, и ее и Илью, поблагодарили, сказали, что они очень помогли, и что их вызовут потом еще, если возникнут какие-то вопросы.

Они покинули помещение парткома не в том, правда, приподнятом настроении, как тогда, когда уходили от Лешки, но все еще не заподозрив неладного.

И вдруг, для них совершенно вдруг, на закрытом партийном собрании факультета, на котором Илья присутствовал как кандидат партии – на фронте вступил, Лешка К.М., не кто-нибудь другой, а именно Лешка зачитывает, при том только к сведению, обсуждению сообщаемое не подлежит, какую-то бумажку, на которой черным по белому значилось, что на факультете вскрыта антисоветская группа студентов, возглавляемая ею и Ильей, группирующаяся вокруг стенгазеты “Летописсь ”, за спиной которой скрывается доцент М.С.Брайнин. Партком МГУ сейчас занят расследованием деятельности этой группы и партийная организация факультета будет поставлена в известность, как только дело будет завершено.

Илья пришел домой, переполненный гневом и презрением в адрес Лешки К.М.

– Каков фрукт, а? Нет, ты подумай, какой мерзавец! Вот подонок! А еще в душу лез, предатель,– кипел Илья, не переставая.

Он не принял прочитанную бумагу всерьез, нисколько за себя не испугался, знал, что он не антисоветчик, он – отличник курса, все хватавший на лету, он, доказавший любовь к родине пролитой кровью, пули на фронте не испугался, в госпитале валялся, смерть видел близко-близко и не раз. А тут какая-то сволочь, пороху на фронте не нюхавшая, дело ему шьет! Да мы таких на фронте...

Он не договаривал, что они делали с такими на фронте. Она, хорошо знавшая доброту Ильи, понимала, что ничего такого страшного он сам на фронте не делал, привирает чуток со своим “мы”, но видела: Лешке придется туго за ложь, за чушь собачью, которую он прочитал, приложив к этой писульке, конечно, руку.

Что заставило его так поступить? Она понять тогда не могла, но скорее всего и не хотела понимать, не осознавая, что поставить на человеке клеймо дело нехитрое, чем, однако, занимаются многие обиженные в адрес обидчика. И она исключением не была.

 

Рукопись воспоминаний уже была готова и отдана на чтение друзьям, когда один из читающих позвонил ей и к великому ее ужасу сообщил – ему известно, что Лешка совсем еще юным был в 37-ом осужден на целых десять лет тюрьмы и лагерей “за недоносительство” и только уход на фронт скостил ему срок. Бедный Алексей! Он действительно должен был принять ее и Илью за провокаторов, ведущих с ним опасный разговор, к тому же еще и при свидетеле – Шуне Штрих! И он по ним ударил, как по врагам, от которых уже настрадался, ударил, чтобы впредь этой парочке неповадно было подставлять ни в чем неповинных людей. Наверное так. Скорее всего так и было. Он был старше, но еще не стар и не настолько мудр, чтобы допустить вариант их невиноватости перед ним. Жизнь его уже ударяла наотмашь, и больше он не хотел быть битым никем, даже этой симпатичной девочкой. После слабых попыток свернуть разговор своим ласковым “маленький путаник” он не посмел или не захотел отложить поднятые проблемы на потом, предложить вернуться к теме на другой день, на свежую голову, может быть они и сообразили бы ничего не оставлять в письменном виде. Но он уже был обожженным за недоносительство и решил, что нет у него иного выхода кроме как предложить им изложить все в письменном виде. Может, откажутся? Он спасал себя, знал, что он умный и не хотел прозябать ни в лагере за очередное “недоносительство”, ни на задворках науки в какой-нибудь Тьмутаракании. Он шел напролом. Сильный, не дающий себя сломать, так ему казалось.

Господи, если бы тогда, в тот злополучный вечер, они бы все друг о друге знали...Если бы...

 

Ночь Илья проспал сном праведника, утром поехал к ученицам, которым в качестве репетитора давал уроки по математике, чтобы подработать для молодой безденежной студенческой семьи, поскольку только две стипендии были в их распоряжении. Днем сходил на лекции. А вечером, когда снимал с себя перед сном вязаный свитер, который она привезла ему из Берлина, Илья с ужасом обнаружил, что карманчик, изнутри пришитый матерью специально для партбилета, снизу распоролся и партбилета в кармане нет

Таким она Илью никогда не видела. Он бился головой о диван, хватался руками за голову, кричал, рыдал, вскакивал, садился. Он места себе не находил в буквальном смысле.

–Что делать? Что делать? – единственное что он повторял как заведенный.

Она не могла его успокоить. В их маленьком хозяйстве не было никаких капелек или таблеток, которые могли бы помочь Илье в таком состоянии. Мать принципиально не приучала ее к успокоительным лекарствам, считая, что с любым волнением человек должен уметь справляться сам, и эту традицию дочь продолжила в собственной начинающейся семейной жизни. Но видя отчаяние Ильи, она поняла – один он не справится, он сойдет с ума от безмерности несчастья, которое на него навалилось. Потерян партбилет, маленькая книжица, которую даже погибающие на фронте берегли пуще жизни! А он потерял ее, не зная где и не зная как. Не в беспамятстве, а в здравом уме, при полном здравии, банально где-то в Москве. Такого он себе простить не мог.

И она побежала будить соседей, глубокой ночью искать валерьянку.

Илья послушно, как ребенок выпил лекарство, крепко сжимая стакан трясущимися руками и стуча зубами по стеклянному краю. Валерьянка Илье помогла, теперь он сидел на диване неподвижно, зажав голову руками и опираясь локтями в колени. И ничего не говорил. Он замер, покорный горю.

– Завтра меня вызывают в партком МГУ, – наконец выдавил Илья голосом, в котором не было уже никаких эмоций, одно тупое равнодушие.

– Вот сразу и скажешь там, что потерял партбилет, бывает же такое, – сказала она, которую с детства учили не убегать от трудностей, а идти им навстречу, а главное не врать, никогда, ни при каких обстоятельствах, дабы нести ответственность только за то, что было на самом деле. – Не враги же они тебе, поймут.

Илья и сам понимал, что завтра ему придется подавать заявление об утере партбилета.

С этого он и начал, когда вошел в помещение парткома и закрыл за собой дверь. А в ответ услышал холодно-надменное:

– Пытаетесь уйти от ответственности? Перевести дело в иную плоскость?

Это произнес секретарь партийного комитета, взглянув на Илью глазами, полными презрения и добавил жестко:

– Этот номер у вас не пройдет. Думаете мы не понимаем, что билет вы не теряли? Так что советую – быстрее находите и тогда приходите. С партбилетом.

И тоном не терпящим возражений, секретарь добавил, указав Илье на дверь :

– Можете идти.

Илья ничего не успел вставить в леденящий душу краткий монолог главы партийной организации МГУ, ни слова не дали ему сказать, ни единого. Неуклюже, хромая больше, чем обычно, нервно опираясь на палочку, Илья вышел. Теперь он знал, что его готовятся уничтожить. И Илья напрягся, готовый к бою. Это он умел, фронтовик.

Домой он вернулся спокойный и собранный.

– Предстоит борьба, – сказал жестко.

Он был двадцатичетырехлетним фронтовиком, на войне уже сталкивавшимся с подлостью и трусостью, и безошибочно учуял их запах. Секретарь парткома был подлецом, это он понял. Сперва благодарил их за помощь, а теперь топит, ничего не объясняя, чего-то испугался, за свою шкуру трясется, готов спасать себя клеветой, подлюга. Илья видел перед собой конкретную сволочь, которой не место в партии. Веру в партию Илья не терял. Досадное исключение из правила не отняло у него доверия к райкому, обкому, ЦК. Разберутся, обязательно разберутся – он был в этом уверен.

А ей было еще труднее понять глубинные истоки зла, творимого с ними. И потому, что она была моложе – всего девятнадцать лет стукнуло, и потому, что по натуре была доверчивой, принципиально не верила в подлость, думала, что до каждого человека можно достучаться, если попытаться его понять. Не делают люди плохое сознательно, и в парткоме, по ее мнению, Илью не поняли, потому что Лешка наверняка им что-то наврал, вот и не доверяют, из-за К.М. Придумал какую-то антисоветчину, целую группу антисоветчиков на факультете, которую сам, мол, и разоблачил, мерзавец. Такого хамелеонства она от Лешки – да и вообще ни от кого не ожидала. В ее ушах все еще звучало воркующее “маленький путаник”, нежно сказанное, с пониманием и готовностью защитить. Сволочь! Какая сволочь! И чего он испугался? Тоже мне антисоветчика нашел, идиот. Да она за советскую власть жизнь готова отдать, он что, действительно этого не понимает? Она ни в ком из парткомовцев не чуяла врага и все причитала, как же так могло случится. что они подумали, будто Илья нарочно сочинил, что потерял партбилет? Как такой подлый поступок мог прийти им в голову? Почему?

А через неделю Илья получил по почте открытку. Какая-то женщина предлагала встретиться, чтобы передать Илье нечто очень важное. Илья поехал к незнакомке и молодая девушка вручила ошарашенному Илье его утерянный партбилет, найденный ею в метро. Девушка хорошо представляла себе, что произойдет с человеком, потерявшим бесценный документ, а потому узнала в справочном бюро адрес и опустила в почтовый ящик открытку.

Илья даже не знал – радоваться ему или клясть судьбу – вот теперь ему уж действительно не поверят. Но девушка обещала подтвердить, если ее вызовут в партком, что действительно нашла партбилет в вагоне метро.

Снова Илье надо было идти в партком с новым заявлением, в душе проклиная свою поспешность и зная наперед, что дает секретарю в руки великолепный козырь – теперь даже те, кто в парткоме ему молча еще верил, будут уверены, что он нечестен и изворотлив.

Ничего хорошего он уже не ждал, ничего хорошего и не было.

–- Поняли, наконец, что номер не прошел? – торжествующе и злорадно встретил секретарь Ильевское заявления. – Сами должны понимать, что таким, как вы, не место в партии.

Дочитав заявление до места, где Илья ссылался на готовность девушки подтвердить находку, секретарь ухмыльнулся:– Родственница что ли? Женщину заставляете врать, чтобы самому выкрутиться? Ну и ну.

Перед высшим руководителем партийной организации университета Илья стоял не руки по швам, не испуганный, и даже уже без гнева. Он глядел с одним лишь холодным любопытством, почти нагло на интересный экземпляр рода человеческого, слепленного черт знает из какого теста, вонючего, сдобренного демагогией и софизмами. Илья взирал молча, ждал, когда можно будет уйти. Свое дело он сделал, заявление подал, а что-то пытаться доказать такому гаду совершенно бесполезно, даже в какой-то мере унизительно для себя самого.

– Мы заводим на вас личное дело. Когда надо будет, вызовем, – подытожил секретарь и сделал жест в сторону двери, можете, мол, идти.

Илья вышел.

Пока Илья ждал решения своей участи в партком начали вызывать одного за другим однокурсников, включенных ею и Ильей в злополучный список вопросов по улучшению преподавания марксизма-ленинизма. Для каждого приглашение в партком было полной неожиданностью, а главное, ребята вообще не могли понять откуда подул на них такой странный ветер.

– Что? Организованная группа студентов на факультете? Да нет такой и никогда не было! – убежденно говорил каждый, ибо было это сущей правдой.

– Обсуждали какие-то вопросы политики партии и правительства с товарищами? Да не было такого, – удивлялись они задаваемым вопросам.

Они все отрицали, абсолютно все. И даже когда их заверяли, что их же товарищи по курсу ведут себя, мол, более честно и открыто признались в своих сомнениях в генеральной линии партии, которыми, между прочим, и с вами делились – пристальный взгляд в сторону очередного обрабатываемого – и тогда однокурсники твердили свое “да не было таких разговоров”. Им называли ее и Илью, как людей честно написавших свои признания, а ребята стояли на своем: “Они напутали. Не было с ними таких разговоров”. А про себя решали – от этой пары надо быть подальше.

Что происходило в это время с Другом, она не знала. Он резко прервал с ней и Ильей всякое общение, напрочь избегая даже случайных встреч, и ей оставалось уповать только на собственную фантазию.

Зная его гордость, она ясно представляла себе картину, будто Друг стоит перед парткомовцами как перед судом инквизиции, он – Джордано Бруно, а не Галилей. Друг благороден, но неопытен в жизни, даже на фронте не был из-за сильнейшей близорукости. Он интеллигентный юноша и по тогдашнему ее мнению не мог не счесть своим долгом отвечать своим мучителям правду, одну только правду, твердо и честно. Главное для него должно было быть не слукавить, не уронить себя в собственных глазах, судить себя только судом собственной совести. Он ничего не мог отрицать, в ее представлениях он признавал свои сомнения.

– Да, говорил. Да, так говорил и думаю, – отвечал он им, гордо вскинув голову, как конь, закусивший удила.

Таким она видела его в своем воображении – революционер перед царским судом, открытым для публики и используемым как трибуна.

Но его допрашивали на закрытых заседаниях и его честность была бы не нужна, она грозила ему самому, и не только ему (!) – большой бедой. Инстинктивно она это уже чувствовала. Но воображение все равно рисовало Друга с гордо поднятой головой, несгибаемого от уверенности в своей правоте.

Но невольно, сам того не понимая, он оказался бы тогда с ней и Ильей в одной упряжке – давал бы парткомовцам “материал” на себя самого, а вкупе с “признаниями” авторов записки они составляли бы тогда уже целую “группу”. Он тоже творил бы, не ведая, что он творит, из самых лучших побуждений.

Она думала тогда и о том, что, в отличие от нее и Иль, он, возможно, ни на йоту и ни на секунду не доверял парткомовцам – знал ведь о пережитом отцом, знал как умеют они, невежды, портить умным людям жизнь. Отца именно такие же дураки уволили за приверженность к генетике, и он теперь мается без любимой лаборатории, но духом тверд. И ей казалось, что Друг, возможно, даже заранее уже знал как должно вести себя перед судом таких мучителей – так же гордо и стойко как отец, не отрекшийся от своих взглядов и поплатившийся потерей работы. И он, его сын, тоже не отречется от своих взглядов даже под угрозой исключения из университета.

Но ее фантазии были очень далеки от реальности. Друг был вовсе не столь романтически глуп, чтобы раскрывать кому попало душу, тем более делиться с членами партии – а он даже комсомольцем никогда не был! – своими мыслями об окружающей его действительности. Он был осторожен и осмотрителен в бесконечных “беседах” с вызывавшим его к себе Лешей К.М.. А на вопрос какой-то пригласившей его райкомовской дамы, как, мол, ему нравится преподавание марксизма-ленинизма на факультете, ответил, что вполне нравится, что преподаватели на высоте, только перевоисточников надо бы больше включать в программы. Дама в ответ почему-то скривилась.

Она тогда ничего не знала о том, что происходило с Другом на самом деле.

Но в одном она не сомневалась, несмотря на то, что и эту картину тоже рисовала себе только в воображении. Явственно, как будто все происходит с нею самой, она ощущала какой ужас он должен был ощутить, когда ему назвали ее и Илью, как людей “честно рассказавших о своих и его антипартийных взглядах”. Перед его глазами наверняка еще и повертели тетрадным листочком – он успел бы заметить почерк Ильи, мелкий, круглый, убористый, и подпись ее – размашистую, неуклюжую, буквы кривые, все то в одну, то в другую стороны.

“Как она могла? Как?” – такой вопрос свербил ему душу.

Лежа ночью с открытыми глазами он, конечно, пытался понять невозможное – она, не кто-то другой, а именно она выдала его сомнения чужим, враждебным людям. Она, та, которой он доверял самое сокровенное, зашифрованное в стихах, предала его! Ему не хотелось в такое верить, но он заставлял себя видеть ситуацию такой, какой она была на самом деле. Предала! И он корил себя, все пытался разобраться, как могло случиться, что он так в ней ошибся? Она оказалась чужой, совершенно чужой, почему он не понял сразу? Она из другого стана, он ведь подозревал это. Подозревал! И не хотел верить! В памяти должно было всплыть то, как он, знавший правду о Лысенко, попытался объяснить ей и Илье, что на самом деле все не так, как значится во все чаще появлявшихся статьях, подкапывающихся под генетиков. Нет, он не все сказал, он скорее только намекнул, а они, как они оба накинулись на него со своей правоверной доверчивостью к Лысенковским “открытиям” и пытались хором втолковать ему (!), насколько он не прав. Смели судить почти с пеной у рта о том, в чем совершенно не разбирались. Он наверняка вспомнил, как оба, она и Илья, хохотали, когда однажды оказались вместе с ним на биофаке и прочли на дверях кафедры тему очередного доклада о нервной системе дождевых червей и о наследственности мух-дрозофил. Она и Илья постыдно смеялись! Илья еще и изрек: ”Нашли чем заниматься во время войны: червяками и мухами! Надо же. ” А он, сын своего отца, тогда не врезал им как они того заслуживали, знал, что они его не поймут. Он, конечно, вспомнил как буквально пичкал ее стихами Пастернака, хотел, чтобы и она влюбилась в поэта-гения. А она послушно хмурила брови, внимательно слушая и все равно твердила свое: ”Знаешь, все-таки “Гамлет” в переводе Пастернака мне не очень нравится.” И не мог он ее переубедить, не мог. А когда однажды он пригласил ее на спектакль студенческой студии МГУ и она согласилась пойти, он в фойе увидел, боже, кого он увидел – самого Пастернака, вышагивающего семимильными шагами, голову уперев в пол, ни на кого не глядя, весь в себе. Он кинулся к своему кумиру и весь антракт шествовал за ним, шаг в шаг, ловя каждое мгновение, когда посчастливилось дышать рядом с живым гением. Он был так счастлив! А она? Она, уныло простояла у колонны, а потом выговорила ему, что, мол, стыдно так преклоняться, так терять себя даже перед гением. Не разделила его восторга! Не поняла! Интеллигентности ей не хватало, вот что вылезало. Сама не так уж много прочла, родители без высшего образования, партработники. Неслучайно мать таким колючим, внимательным взглядом разглядывала его, когда он первый (и последний!) раз был у нее дома. Она дочь своих родителей – вот и предала. И нет ей прощения.

Так, или примерно так думал теперь Друг о ней, ставшей в его глазах доносчицей. И не она одна такая.

Встречаясь с ней в коридорах на Моховой, сталкиваясь нос к носу, он сквозь толстые стекла очков теперь впивался в нее огромными, черными глазами и в упор ее не видел. Он казнил ее презрением, точно так же как она и Илья казнили Лешку К., тоже в упор его не замечая.

Она была гордая и ничего не захотела объяснять тому, кто по ее понятиям просто должен был в нее верить в любой ситуации. А он и раньше был от нее далек, несмотря на то, что она была тайно в него немного влюблена. Илья, верный Илья, знал о ее влюбленности, но убежденно твердил в ответ на признания, что на самом деле, несмотря на свою влюбчивость, она по-настоящему любит только его, Илью, и всегда будет любить только его, своего первого и единственного мужчину. Обрушившаяся на них беда сплотила их, все они друг в друге понимали, а главное принимали. И каждый подставил другому плечо, вдвоем они обрели силу выстоять и были уверены: выдержат, не сломаются.

А вот Друг на крутом повороте судьбы не понял ее, не умел или не захотел понять. И она решила, что по существу он предал их дружбу, а потому нечего мол, лезть к нему с попытками что-то объяснить. Все равно не станет слушать.

Она уже осознала, что виновата перед однокурсниками, перед Другом. Она и Илья, по наущению Лешки, написали, по существу, донос. На себя, и не только на себя. И ей было страшно. Но Друг, если он действительно друг, как думала она тогда, должен был бы догадаться, что поступила она так по недомыслию, по наивности, которой в ней теперь больше нет. Она оказалась в ситуации Овода, верившего в церковь и в тайну исповеди. А она верила Лешке К.М., не думала, что он может совершить подлость. То, что однокурсники, которых таскали в партком, ее теперь сторонятся, она принимала спокойно – они ведь ее не знали, могли подумать самое плохое. Они имели такое право. Но он (!), он ведь знал ее, она от него ничего не скрывала, всегда была искренней, только тайную влюбленность не выдавала, но вряд ли он совсем не догадывался. Как же мог он отвернуться? В самые тяжелые дни ее жизни. Как?

Его подчеркнутое игнорирование ее, когда-то все же близкой, она теперь оценивала как предательство по отношению к ней. И не только к ней. Он ведь не был равнодушен, он был влюблен в нее, пусть не очень сильно, но влюблен. И сумел переплавить светлое чувство в лютую ненависть? Ничего не попытавшись выяснить? И это нравственно? Прожигать ее таким взглядом? Не только она предала, он тоже. Она нечаянно, он сознательно.

В такой ее тогдашней позиции было много юношеского эгоизма, которым она спасала себя от душевных мук, порой подступавших к самому горлу. Ее гордость была совершенно неуместна в качестве путеводителя в ситуации, которую она сама же создала, пусть по неведению. Она первая должна была подойти к тому, кого считала Другом, и рассказать о случившемся. Вместо этого она же еще и обиделась на человека, которому нанесла душевную рану, и не только душевную.

Но своего эгоизма она тогда не осознавала и первый шаг ни за что не собиралась делать. Друг плохо о ней подумал – вот и виноват перед дружбой, так она чувствовала. Думать иначе она тогда не умела, а, может быть, подсознательно и не решалась, ибо иное было бы невыносимым.

Ее спасением было то, что рядом все время был Илья.

С Ильей они теперь ни о чем другом не могли говорить, кроме как о предательстве Лешки и думать, думать что же теперь делать и что предпринять, чтобы не пострадали однокурсники, включая бывшего Друга, и как не натворить новых, непоправимых ошибок.

Если бы в Москве еще были ее родители, она обратилась бы за советом только к ним.

 

 Она любила мать и отца, уважала их жизненную позицию и гордилась тем, что в страшном 37-ом они вели себя мужественно. Оба тогда потеряли работу из-за ареста их лучшего друга Эриха, отцу еще и выговор по партийной линии влепили “за небдительность, проявленную по отношению к врагу народа”. А отец упорно не видел в Эрихе двурушника, лицемера, врага, и, мало того, еще и открыто – устно и письменно – настаивал на его невиновности. Отца, тогда уже почти слепого, вслед за Эрихом почему-то не арестовали, но уволили из издательства,. где он работал редактором.

Отец не мог не верить в друга, с которым дружил с первых дней создания Коммунистического союза молодежи Германии. Они везде – и на собрании в партячейке, и в походе, все трое были членами движения “Бродячие птицы”, – появлялись втроем – Эрих, ее отец и шестнадцатилетняя девушка Лизхен, ее будущая мать. По вечерам тройка штудировала Маркса и лучше всех понимал трудный текст Эрих. Он, закончивший, как и они, всего восемь классов народной школы, объяснял другу и подруге Марксову диалектику и законы истории. Все трое – выходцы из рабочих семей –были умны и талантливы, что и было замечено учителями. Каждый из них порознь получил рекомендацию на бесплатное обучение в гимназии, но ни один из них не мог воспользоваться этим правом. Надо было с четырнадцати лет зарабатывать на хлеб насущный. Никто из них не мог рассчитывать на содержание себя своими родными еще пару лет. Надо было вносить свою денежную лепту в многодетные семейства своих родителей, такая обязанность была у них в кров: они по собственному опыту знали, как тяжко засыпать голодным, когда ты еще ребенок. И без раздумий отказались от гимназии. Лизхен, правда, всю ночь тихо проплакала, после того, как учитель даже приходил домой к ее матери, уговорить ту отдать дочь в гимназию, ибо жаль, если пропадет талант сообразительной, все хватающей на лету девчонки. Лизхен плакала, потому что сама знала – нечего о таком счастье и думать, сама и отказалась. Но эти рабочие дети жаждали знаний и добывали их как могли – в кружках для рабочей молодежи и самостоятельно, втроем корпя над произведениями Маркса. Им надо было понять как сделать мир справедливым.

Эрих, ее отец и мать были в свои юные годы настолько дружны, настолько всегда все делали вместе, что окружающие толком не могли понять в кого же влюблена Лизхен. И шутки ради, в знак протеста против буржуазных условностей, на свадьбу Лизхен подлинный жених, ее будущий отец, явился в коричневых брюках-галифе и вязаном цветном свитере, а Эрих в элегантном черном костюме с белым платочком в кармане пиджака и все решили, что мама выходит за Эриха. Они долго смеялись удавшейся шутке.

Они на всю жизнь оставались настоящими друзьями, а потому не могли друг друга предать, не могли – и все тут. И после ареста Эриха, отец, уже потерявший работу, продолжал сражаться за друга, стучал в двери разных инстанций, писал Георгию Димитрову. И произошло чудо – свершилось совершенно нетипичное для того страшного времени – уже в 194О году Эриха выпустили из тюрьмы, не разрешив, однако, возвращаться в Москву. Отец немедленно кинулся в Саратов, куда перебрался Эрих работать переводчиком в немецкую газету для российских немцев, кинулся, чтобы поддержать, наговориться, помочь.

Она знала как ведут себя настоящие друзья в тяжелые периоды жизни.

Но ни бывший Друг, ни сама она такими настоящими друзьями быть не сумели. О себе она это поняла не сразу, не тогда, а много - много лет спустя.

А он? Что понял он, десятилетия спустя?

 

Она обратилась бы к родителям, но они уже вернулись в Берлин, а писать о происходящем в письме, переправляемом оказией – опасно. Это она понимала, давно наученная родителями – политические мысли в письмах не излагают.

А вот Эрих еще был в Москве и даже жил в одном с нею доме. Он часто заходил на вечерний чаек к ней и Илье – родители просили присмотреть за дочерью, помочь, если возникнет такая необходимость. Она знала – Эриху можно довериться, в чушь он не поверит, ни в какую, ни про нее, ни про Илью, с которым успел обговорить тысячу вопросов по истории и современности. Эрих был начитанным человеком и проверял Илью на эрудицию.

Своими советами Эрих ее огорошил.

– Хотите писать в ЦК? Чтобы в МГУ прибыла комиссия и во всем разобралась? Худшего вы придумать не могли. Для вас это будет концом, – сказал он четко, чеканя слова.

– Но почему? – почти завопила она.

– Потому, – жестко отрезал Эрих. – Ты просто поверь мне, девочка, нельзя писать в ЦК. Все только осложнится.

И чтобы ей хоть что-то стало понятным, добавил:

– Подумай, почему это комиссия должна будет поверить тебе, а не К.-М.? С какой стати, скажи на милость?

Она все равно была сбита с толку. В свои девятнадцать лет она прямодушно верила, что правда всегда победит просто потому, что она правда и не понимала, как это комиссия ЦК (а там такие должны быть люди!) способна поверить лгунам, а не ей, не Илье? Но она доверяла и Эриху, который, оказывается, не доверяет комиссии ЦК ВКП(б)! Она испуганно уставилась на друга своих родителей, вдруг заметив, что профиль у него абсолютно мефистофельский.

А Эрих знал, о чем говорит. Три года он провел в Гулаге, сидел в одной камере с уголовниками, игравшими на него в карты, потом жил на поселении в Сибири. Ни в одном из тех страшных мест он не сломался на допросах – ничего никогда не подписывал, ни слова, ни строчки. Такое право ему то лжеправосудие не давало, он сам себе его взял, понимал, что любое показание будет использовано против него же. Эрих при этом руководствовался инструкцией из брошюры “Как ведет себя коммунист перед буржуазным судом”( такая брошюра была дома и у ее родителей), в которой предписывали молчать, на вопросы не отвечать и ничего не подписывать. И он держался. Какой ценой , Эрих не рассказывал, а она не смела спрашивать, но знала – он сильный, а сильной она хотела быть тоже.

– И вообще, если вас будут еще вызывать, ничего не оставляйте в письменном виде. И так уже успели много глупостей натворить, нечего их множить, – подвел итог Эрих.

– Но что же делать? – окончательно растерялась она.

Эрих не был растерянным, только озабоченным. Он быстро раскладывал в уме разные варианты развития событий.

– Пока ничего. Ничего не предпринимайте. Ждите, спокойно ждите. Будем надеяться, что в парткоме сообразят – им самим невыгодно раздувать дело. Должны бы сообразить, –Эрих уже рассуждал вслух с самим собой, не объясняя, почему парткому придет в голову дать задний ход.

Эрих ясно себе представил, как парткомовцы, получив от К. бумажку. сочиненную ею и Ильей, не могли не поддаться панике. А вдруг на самом деле на истфаке уже два года действовала подпольная антисоветская студенческая организация, которую они прошляпили? Да еще и на курсе, на котором учатся дочка Сталина и дочка Бухарина? Если так, то партийному руководству МГУ не сдобровать, выкинут из партии в два счета “за небдительность”, это еще в лучшем случае. По зрелом размышлении они должны были понять, что сами заинтересованы, чтобы все было шито-крыто, плодом больного воображения Алексея К. – так по мнению Эриха или примерно так, должны были в конце концов рассудить члены парткома МГУ. А потому нечего добавлять им головной боли. Самое верное – ждать. Пусть парткомовцы созреют для верных выводов, если среди них, конечно, не окажется абсолютный дурак-демагог, которому жажда выслужиться помешает прислушаться к инстинкту самосохранения.

Но доверять девочке свои соображения Эрих не стал, слишком молода и слишком правдива. Пусть подрастет.

А она и сама не стала спрашивать, почему он так думает, почувствовала – всю правду он все равно не скажет, слишком различен опыт жизни у нее и у него, прожившего несколько лет с клеймом “врага народа”.

– Скажи, как ты сам тогда выдержал? – спросила она тихо, наконец, решившись задать вопрос, давно ее волновавший. Она хотела взять с Эриха пример, если придется. С чувством, осознанным или подсознательным, что существует опасность быть арестованным ни за что, жила тогда не только она. И надо было быть готовой.

Его ответ ее снова огорошил.

– А очень просто. Я сказал себе, что моя смерть нужна только фашистам, а с ними я еще хотел хорошенько побороться, до полной победы. И я мысленно говорил себе на допросах: тебя сейчас допрашивают гестаповцы, и веди себя так, как будто именно это и происходит на самом деле. Им сдаваться я не собирался и в этом черпал силу.

Она запомнила его ответ. И потом, на протяжении всей жизни, оказываясь в ситуации жестокой клеветы или невыносимой физической боли, представляла себе, что мучают ее фашисты и надо, обязательно надо выдержать. И выдерживала.

Но тогда, в девятнадцать лет, ей все же было трудно расставаться с затянувшейся детской доверчивостью ко всем людям и только огромная обида взрастила в ней ненависть лично к Лешке К.М, породила осторожность по отношению к парткомовцам, ему поверившим.

Она обратилась к Эриху, а Илья пошел на кафедру к Брайнину. Соломон Хаймович позвал обоих к себе домой.

Они шли к руководителю семинарских занятий по марксизму-ленинизму, у которого отучились на первом и втором курсах и который имел полное право дать им от ворот поворот, потому что, как они уже поняли, они и его, самого любимого преподавателя, подставили расхвалив его занятия. Он мог отвернуться от них, переплавив любовь к двум своим студентам в ненависть. Они шли к Брайнину, готовые принять любые проклятья, но хотели сами поведать ему о том, что произошло, предупредить и просить, чтобы он простил, если сможет.

Брайнин встретил их радостной улыбкой, протянул обоим руку и жестом гостеприимного хозяина пригласил войти. Они оказались в крохотной части большой комнаты, отгороженной перегородкой таким образом, чтобы небольшая часть общего окна пропускала узкую полоску света в комнату-пенал, в которой и обитал доцент МГУ. В его жилище уместилась только железная кровать с металической сеткой, обшарпанная тумбочка, стул и одна табуретка. Все тем же жестом гостеприимного хозяина Марк Соломонович пригласил ее и Илью разместиться на кровати, а сам сел на стул, который сразу зашатался и заскрипел.

– Не удивляйтесь, ребята, – сказал Брайнин. – Я развелся с женой, это теперь моя половина, а за стеной живет она с мужем. Так что говорить нам придется шепотом. А сейчас я вас угощать буду.

Ловко нагнувшись, пожилой доцент, любимец половины курса, достал из-под кровати тарелку с уже нарезанной селедкой, из тумбочки полбуханки черного хлеба и поставил эти яства на разостланную на табуретке газету.

– Ешьте, а потом расскажете, что стряслось.

Соломон Хаймович уже знал, какую медвежью услугу они оказали ему, расхваливая его занятия на парткоме. Но ни на секунду он и в мыслях своих не осудил двух своих самых любимых студентов – одного всегда все прочитавшего и все знавшего, другую – всегда задававшую много вопросов, интересных, пытливых. Они составляли хорошую пару – молодой мужчина-фронтовик, явный эрудит, и она, вчерашняя школьница, наверняка отличница, но не зубрила, а генератор идей. Конечно, ее иногда заносило, но на то и дана молодость, чтобы ничего не брать на веру, во всем сомневаться, до всего доходить своим умом, и работая над книгой. Брайнин не хотел, чтобы обстановка, сложившаяся на факультете и в целом в МГУ, сломала этих ребят. И он был рад, что они обратились к нему, чтобы самим рассказать, как получилось, что они его подвели, при том достаточно крепко. Он проникся их раскаянием, их болью за совершенную ошибку, их без вины виноватостью. Они были ученики, а он - учитель. а потому ответственность он взваливал не на них, а на себя. Не уберег. Не предупредил.

Вывод Брайнина из рассказанного ими слово в слово совпал с тем, что советовал Эрих, о котором они Брайнину ни словом не заикнулись, как впрочем и Эриху ничего не рассказали о Брайнине. Они решили, чем меньше людей будут знать друг о друге, тем для всех лучше, а то опять на кого-нибудь из них, добрых и умных, нечаянно накличешь беду.

Брайнин велел ничего не предпринимать, ни в коем случае не обращаться в ЦК ВКП(б) – им же хуже будет, и вообще постараться, когда снова вызовут в партком, все написанное отрицать, и о себе самих и о других. Говорить, что напутали и ошиблись, а себя упоминали совсем давних, еще школьников, да и тогда все было несерьезно.

Брайнин отчетливо понимал, что, если дело примет серьезный оборот, то приход к нему домой подольет масла в огонь. В больном воображении перетрусивших парткомовцев он действительно предстанет “руководителем тайной студенческой организации”, во всяком случае руководителем двух своих учеников он действительно уже стал. Он заслонял их собой, своей мудростью, своим мужеством и благородством. Но он и не мог иначе потому, что в нем билось сердце педагога, наполненное чувством безграничной ответственности за тех, кто ему доверился, кого он приручил, как сказал бы Экзюпери. Но он вместе с тем знал, был уверен – они его не подведут, о встрече с ним никому не расскажут, под страхом смерти не скажут – оба уже стреляные и выводы сделали правильные. В них тоже ответственность – и за себя и за других. И чтобы не взваливать на их юные плечи ответственности за него самого, он в первый же день предупредил:

– За меня не переживайте. Я давно хотел уйти из университета. Я здесь задыхаюсь. Плодотворнее всего я работал в свою бытность в Алма-Ате, даже книжку выпустил. И меня давно приглашают в Каунас, квартиру обещают. Так что, если уволят, то все к лучшему.

Он оберегал их, юных, от мук совести, жалел. И он, такой умница, такой талантливый преподаватель, действительно уехал в конце учебного года в Каунас, и МГУ потерял одного из лучших своих педагогов.

Поведение Брайнина подсознательно помогло ей десятилетия спустя кинуться на помощь своим киргизским студентам, когда им на голову село местное КГБ.

 

Со словами “Ты с ними справишься” зав кафедрой, до одури честный и прямолинейный Иван Григорьевич, назначил ее куратором самой беспокойной, свободолюбивой группы филолого-исторического факультета Ошского пединститута, тон в которой задавала шибутная, зевластая пампушка Анфиса. Раскрашенная сверх всякой меры, облаченная в ярко-красную шубу из искусственного меха, всегда в юбках только такого фасона, который подчеркивал ее пышные формы –“Я настоящая нэпманша, разве не видно?” – с усмешкой в свой адрес говорила она – эта воплощенная легкомысленность была в курсе всех литературных новинок первой оттепели и даже во время уборки хлопка таскала в фартуке не что-нибудь, а гегелевскую “Науку логики”, чтобы штудировать труд знаменитого философа во время перекуров. Начитанная сверх обычной провинциальной мерки, пытливая Анфиса задавала на семинарских занятиях немыслимые по мнению большинства преподавателей вопросы. Ее бесшабашность и открытость нравилась группе, и вслед за нею студенты уже коллективно досаждали преподавателям “каверзными вопросами и высказываниями.” К тому же доподлинно было известн, да Анфиса и не скрывала, что она, никого не боясь, запросто общалась с иностранцами, студентами ташкентских вузов, хотя такое, как известно, и не рекомендовалось. А ей было плевать.

Глубоко провинциальная молодежь ее кураторской группы выросла в маленьких городках и шахтерских поселках юга Киргизии и не имела ни малейшего представления об идейных битвах конца сороковых – начала пятидесятых годов в столице. О борьбе с космополитизмом, о гонениях на генетиков и кибернетиков, о постановлении ЦК против Ахматовой и Зощенко они узнавали от нее, своего куратора, широко открыв глаза от недоумения перед лицом такой явной глупости, творившейся во время культа личности. Ее юность была для них далеко далеко за горами и годами, когда их еще не было на свете. И сведения о жизни они черпали не из книг. По сравнению с нею, своим куратором, они были очень неначитанными. Но тем не менее ее студенты были более посвященными, чем она в их возрасте. Они не могли быть столь слепы уже хотя бы потому, что двадцатый съезд пришелся на их отрочество, как раз на пору жизни, когда положено “ во всем сомневаться”. И было у них еще одно преимущество перед ее юностью: она выросла в семье романтиков-революционеров, невольно поддерживавших в дочери мечты и помыслы, оторванные от реальной жизни, а они росли в гуще провинциальной жизни, в среде, где каждый человек другому ближе и понятней своими земными интересами и заботами. Здесь реальные трудности бытия были повседневностью, никто из близких не пытался их теоретически осмыслить, чтобы поняв их причину, оправдать или осудить. Ее студенты знали жизнь не по книгам и относились к ней более критически, чем она в свои девятнадцать. Как и каждое новое поколение они не хотели прожить свою жизнь подобно старшим, в них жило максималистское юношеское стремление к свободе и справедливости, и на групповом фотопортрете они откровенно выбрали в качестве девиза слова “Я в мир пришел, чтобы не соглашаться". и спорили и не соглашались по поводу и без повода. У них тоже были свои сомнения, которые они не скрывали и лезли в поисках за их разрешением к преподавателям. Политэконома, невысокого, полного, перепуганного гипертоника, они донимали вопросами о целесообразности колхозно-совхозного строя, о чем в печати тогда вообще никто еще не заикался. Кому нужна такая экономика, при которой колхозники едут в город на базар продавать фрукты и овощи с приусадебного участка, а студенты той же дорогой, в обратном направлении уже из города едут в колхоз, убирать вместо колхозников хлопок? Они не могли такую бессмыслицу понять и требовали объяснений. По вузовской традиции во время очередной предвыборной кампании они были агитаторами и надоедали сухопарому, прямолинейному доценту по истории СССР с вопросом, что же это у нас за демократия, если всегда и везде всего один- единственный кандидат? Что выбирать, а? А газеты они на каждом шагу уличали во лжи и все время хотели узнать, зачем нужна ложь, если люди все равно знают правду, кому это нужно?

Действительность подсовывала им те же проблемы, которые в студенческие годы мучили и ее, их куратора. Но их вопросы были более насыщены конкретной повседневной жизнью, они знали ее лучше, чем она в своей юности, когда черпала жизненный опыт из двух лет пребывания в интернате во время войны и московского детства и юности.

В вопросах своих они шли дальше, чем смела идти она в их годы.

На факультетской дискуссии о герое нашего времени полгруппы вслед за Анфисой полезла на трибуну доказывать, что Павка Корчагин уже не герой их времени, им гораздо ближе аксеновские звездные мальчики, а Павка ограничен и несовременен.

– Даже любить себе не разрешал! – вопила Анфиса на весь актовый зал. – Замороженный сухарь, а не герой, этот ваш Павка Корчагин!

Две солидные доцентши с ужасом внимали речам вульгарной студентки, управу на которую не находили и на своих занятиях.

– Замолчите! Немедленно! – крикнули они хором со своих мест

Анфиса, гордо вздернув кругленькую попку, вернулась на свое место, героиней, ибо первая посмела сказать то, что думали все. И группа ее поддержала, не только с мест, но и громогласно, с трибуны.

Они могли и “схулиганить”. Заперли, например, однажды в пустой аудитории, замок, мол, сам, защелкнулся, проректора по науке, интеллигентного выпускника МГУ, слывшего за либерала и друга студентов, во что они почему-то не поверили. Вот и устроили ему такую ловушку-проверочку на доброту и чувство юмора перед самым звонком на его лекцию. А тот, темпераментный сангвиник, за запертой дверью бесновался, чуть ли не матом их крыл, к их всеобщему удовольствию, пока они делали вид, что пытаются открыть злополучный замок, убежденные в то, что испытание он не выдержал и только притворялся хорошим. Тоже не были еще взрослыми, чтобы понять что к чему. И лезли на рожон.

Они были бескорыстны. В годы, когда стипендию стали начислять за успеваемость, а не для обеспечения хотя бы прожиточного минимума взрослеющим людям, занятым тяжелым, ежедневным, многочасовым умственным трудом на будущее благо отечества, студенты ее группы, получавшие стипендию, складывали ее в общую кучу и староста делил ее поровну, чтобы досталось денег и отличнику, и тому, кто не мог учиться лучше, чем на тройки из-за плохого знания русского языка. А в течение одного из семестров две отличницы даже отказались от своей доли стипендий в пользу тех деревенских студентов, кому родители не могли ничего высылать - ни посылок, ни денег. А девочки жили дома, при родителях, стипендия была для них карманными деньгами, и они, недолго думая, просто пришли на помощь своим киргизским товарищам, раз уж существуют такие дурацкие правила с назначением стипендий – не по нуждаемости, а по отметкам. Они оправдывали девиз группы “Я в мир пришел. чтобы не соглашаться.” Самым любопытным, однако, было то, что даже троек в группе становилось все меньше и меньше, ибо при такой уравнительной финансовой политике отстающие старались – стыдно быть на финансовом буксире у своего же товарища, а успевающие помогали тоже охотно отсутствие двоек и уменьшение числа троечников увеличивало количество стипендий на всех. Откровенно говоря, идея стипендиальной складчины принадлежала ей, их куратору, но они ее, обсудив без нее все “за” и “против”, поддержали и вышли победителями на факультете по успеваемости. Четвертый и пятый курсы – все четыре семестра подряд в группе не было ни одной двойки на экзаменах и стипендии, теперь уже официально, получали все. Ни деканат, ни ректорат не знали секрета их достижений, свою тайну они хранили свято, понимая, что куратору влетит за непедагогические приемы, игнорирующие принцип материальной заинтересованности и опять, в который раз черт знает что выдумавшей.

 

Со своей группой она сначала познакомилась летом на хлопке, куда была направлена обеспечивать их дисциплину и выход на работу. В первый же вечер она объявила им, что будет у них рядовым членом бригады, сама будет собирать хлопок, а все свои проблемы, касающиеся работы и быта, им придется решать самим, под руководством старосты и комсорга. Не маленькие, некоторые уже и в армии отслужили. И только, если возникнут непредвиденные трудности, она встрянет, чтобы помочь.

Они выслушали странную с точки зрения устоявшихся обычаев пединститута речь молча, без всякого энтузиазма и весьма недовольные улеглись спать. Она ведь и в отдельном отсеке с железной кроватью , специально отведенном для преподавателя, спать отказалась, плюхнулась на глиняный пол с соломой прямо посреди девчонок, странная женщина, не понимающая, что мешает им шептаться перед сном о самом главном. Короче – приняли они ее в первый день знакомства мало сказать, что неласково.

Но ее такой прием ничуть не расстроил, знала, что ведет себя нестандартно, знала, что не сразу примут ее позицию, ибо привыкли к иным отношениям с преподавателями, отношениям сверху вниз, при скрытом презрении друг к другу с обеих сторон, если и не у всех, то все же у многих. Но она была уверена: победит их недоверие, ибо предлагает им хорошее, им же на пользу, в их же интересах и они это поймут, не дураки.

Конечно, они ее поняли, в конце концов поняли. Но поначалу...

Поначалу был и смех и грех.

Чтобы не опозориться уже в первый же день работы в поле, ей пришлось работать весь день не разгибая спины, и следующий так же напряженно, до болей в позвоночнике, и на третий тоже, и все равно ее фартук заполнялся собранным хлопком только на уровне средней выработки. Но и то слава богу, что не плелась в хвосте . Она работала в отдалении от своей группы, одна в поле, чтобы не мешать им самим определять когда отдых, когда перерыв на обед, когда идти домой. Была уверена – они сами попробуют установить с ней более тесный контакт, надо дать им время и просто ждать, не навязываясь. Свою хлопковую лепту она во всяком случае в группу вносила.

 И они действительно не выдержали ее отстраненного пребывания на одном и том же поле. Но чтобы не выдавать появившийся интерес к этой чудной преподавательнице, они подослали к ней студентку другой группы с вопросом, который их как-то мучил: с чего это она сама ходит в поле с фартуком и весь день собирает проклятущий хлопок, когда преспокойненько может сидеть под кустом с книгой, время от времени покрикивая на них, как привычно это делают другие преподаватели, приставленные к ним деканатом.

Девушка из чужой группы пробралась сквозь хлопковые заросли к ее полосе и задала свой, всех интересующий вопрос.

– А как вы сами думаете? – ответила она вопросом на вопрос.

– Вам, наверное, врачи прописали движение, да? – с готовностью выдала девушка их общую догадку. Им даже в голову не пришло, что не хочет она быть надсмотрщиком, держимордой, что ей стыдно командовать ими вместо того, чтобы самой трудиться на уборке урожая, раз уж такая государственная необходимость возникла из-за плохих погодных условий, как впрочем, ежегодно, при любой погоде.

Она предстала перед ними белой вороной, нелепой, смешной, непрактичной.. Но так было только в начале. Сперва они смеха ради все же приняли ее в рядовые члены бригады, а потом сами не заметив как и когда, поняли – она им друг, старший, более опытный, но друг. Вместе с девчонками она продолжала спать на глиняном полу, покрытом тонким слоем соломы в маленькой комнатушке киргизского сельского дома, но теперь каждый вечер девочки обговаривали себе право спать именно с нею рядом, чтобы пошептаться с ней о самом главном, В проходной кухоньке этого же дома, в спальных мешках, спали мальчишки ее группы. И по вечерам, при свете керосиновой лампы, укрывшись одеялами и уже не обращая внимания на тараканов, то и дело падавших с потолка ( она же и научила девочек преодолеть брезгливость, от которой с детства страдала сама – устроила им соревнование, кто, мол, первый возьмет таракана в руку и швырнет об стенку, сама и победила, но и девочки одна за другой вслед за нею швырнули “своего” таракана), так вот по вечерам девчонки теперь задавали вопросы “за жизнь”, а она отвечала. А мальчишки подползали в своих спальных мешках к проему, завешанном драной дерюгой для отделения кухни от комнаты, и просили: “Громче! Нам ведь тоже интересно!”

Они ее приняли, им стало с ней интересно.

Потом, вернувшись с хлопка, она прочла мальчишкам и девчонкам вместе, тогда еще не переведенной на русский язык книгу Нойберта о сексуальных проблемах, ибо на хлопке они больше всего задавали вопросов о тайнах любви. Книгу она глазами читала по-немецки, а вслух произносила слова по-русски, впервые увидев, что так умеет. Кое-кто даже подумал, что книга все же на русском.

Вместе со своими студентами, и , конечно, при активном участии Анфисы, они выпускали факультетскую стенгазету. Первое стихотворение, которое они опубликовали для обсуждения были “Винтики” Евгения Евтушенко.

Вместе с ними она организовала институтский новогодний бал-маскарад, вся группа явилась в костюмах, а сама она вырядилась кубинской революционеркой, пришла на вечер с винтовкой, одолженной на кафедре военной подготовки. А пышка Анфиса облачилась в костюм монахини.

Педагоги провинциального пединститута выделяли эту группу, многим нравилось, что перед ними сидел народ думающий, неравнодушный и много читающий. Но нравились они, конечно, не всем, настораживало их вольнодумство. А преподаватель политэкономии социализма, их просто боялся, до дрожи в коленях, до скачков давления, что было небезопасно при его гипертонии, боялся их вопросов, на которые сам не знал ответов. В устах студентов, вопросы, произнесенные вслух, казались ему чистейшей воды провокацией, а не юношеской . любознательностью. Он долго и мучительно обдумывал ситуацию в группе и в конце концов заподозрил, что за сомнениями студентов может прятаться умелая рука соответствующих органов, окольным путем проверяющих лично его на верность партии и правительству. А в таком случае у него нет иного выхода, как самому явиться в КГБ и сообщить, какие провокационные вопросы ставят перед ним студенты. А КГБ уж пусть разбирается, кто прячется за спинами студентов, их собственный сотрудник или враждебно настроенный скрытый хитрый враг, поощряющий “антипартийное направление” их мыслей.

Донос перепуганного теоретика политэкономии социализма и стал первопричиной того, что группу стали таскать на “беседы” в КГБ. И она как квочка, защищающая цыплят, кинулась на помощь ребятам. Она не ведала страха, только инстинкт педагога – защитить, уберечь, чтобы не сломались, руководил ее поступками. Студенты не скрываясь, приходили к ней домой за советом, а Анфиса с подругой прибегали даже глубокой ночью Она всегда была готова к их внезапным появлениям, гасила их страх, снимала волнение и напутствовала как вести себя при последующих встречах там, в местном КГБ.

А между тем она была беременна. Постоянная напряженность и собранная в кулак воля не пришлись по душе двум близнецам, созревавшим в ее встревоженном теле. У нее произошли преждевременные роды, и малыши, не прожив и суток, умерли.

Студентов ни на минуту не остановила ее личная катастрофа. Теперь они бежали к ней со своими бедами прямо в роддом, стояли под окнами в ожидании советов. А она, в мужской бязевой рубашке, не покрывавшей и колен, с тесемочками на груди, крепко перетянутая полотенцем, чтобы ушло, бешено прибывавшее молоко, высовывалась из окна третьего этажа и кричала им, стоявшим внизу: “Помните, ничего в письменном виде. Заклинаю.” Плевать она хотела, что ее советы могут услышать кгбешники, главное, чтобы ребята ничего не подписывали – тогда невозможно состряпать против них никакого дела, идиотского, высосанного из пальца.

Днем она вся была сплошная воля и разум, старший товарищ для попавших в беду студентов, она упорно думала только о них. Днем. А ночью беззвучно рыдала, зажав рот кулаком, так, чтобы не слышали соседки по палате, счастливо родившие своих малышей, плакала от всеохватного чувства потери. Все ее наливавшееся молоком тело тридцативосьмилетней женщины жаждало детских губ, жадных ротиков, припадающих к переполненным, несмотря на тугое полотенце, грудям. Ее горе принадлежало только ей, студентам знать о ее страданиях совершенно не нужно.

Брайнин утешал их, выражая готовность уехать в Каунас. Она поняла его гуманную уловку только многие годы спустя, когда сама даже в мыслях своих не допустила возможности упрекнуть студентов за невольную беспощадность к ее материнству, видели же они ее пузо, растущее у них на глазах. Но она считала тогда, что сама обязана защитить новую жизнь внутри себя, только сама, и переоценила свои силы, свою выносливость. И расплатилась смертью двух невинных мальчишек, не сумевших жить в таком трудном мире. Не уберегла. Предала родненьких ради спасения душ чужих, уже взрослых, совсем взрослых детей. А они разве не участвовали в этом предательств. невольно, но достаточно эгоистично, разве не так?

Студентам она тогда помогла избежать беды. Действительно помогла. Кгбешная история ее группы завершилась собранием в кабинете у ректора пединститута, на котором присутствовал какой-то высокий кгбешный чин, а также вся ее группа, несчастный политэконом, она, их куратор и очкастая, не от мира сего доцентша – специалист по русской литературе Х1Х века, сама напросившаяся на заседание и настоявшая на праве своего присутствия, чтобы прекратить “издевательства над бедными студентами.” На всем протяжении многочасового собрания представитель КГБ, плотный мужчина средних лет, достаточно интеллигентной внешности с внимательными глазами, доброжелательно молчал, сев спиной к окну, чтобы не очень было видно выражение его лица. А ректор, высокий, стройный, красивый , образованный киргиз, тихим голосом спокойно направлял собрание в русло необходимости наказания группы за недисциплинированность, в частности за безобразный инцидент, происшедший по их вине с проректором по науке. Однако взволнованный, потный политэконом не понял тактики высшего руководства и все пытался обратить внимание присутствующих на идейное состояние группы. Ректор в ответ снова и снова очень спокойным и тихим голосом возвращался к вопросу о плохой дисциплине, упорно уходя от неумного желания политэконома раздуть историю. Кгбешник внимал и молчал.

Выступила доцентша-литератор, расхвалила группу за любознательность,. за жажду знаний, за активное чтение художественной литературы, и сказала, что нечего их наказывать, беречь надо таких студентов, а не придираться по мелочам. Сказала, и вся пунцовая от натуги и внутреннего возмущение происходящим, тяжело опустилась на стул.

Под самый конец слово предоставили и куратору группы. Под одобрительную улыбку во весь большой рот доцентши-литераторши и любопытным взглядом кгбешника она убежденно изрекла, что любой студент имеет право на любой вопрос, и хорошо, что в институте студенты не боятся идти со своими проблемами к преподавателям, значит атмосфера в учебном заведении нормальная и здоровая. Но как назвать того педагога, который вместо того, чтобы спокойно выслушать и спокойно ответить, бежит в панике в КГБ? Она обратила свою вопрос- удар по политэконому ко всем присутствующим и к кгбешнику тоже. Но не успела она сама с пафосом сказать как такое поведение называется, как остроумный и едкий, самый взрослый студент группы артистично обиженно скривил губы и по-детски выкрикнул : “Ябеда!”. Всем сразу стало смешно. Обстановка и без того вовсе не накаленная, совсем разрядилась, группе влепили выговор за недисциплинированность и все разошлись по домам. От ребят отстали. Уберегли их и она, и ректор, и доцентша-литератор, и почему-то даже представитель местного КГБ.

 

Эрих и Брайнин тогда, когда ей было девятнадцать, ее и Илью тоже уберегли, каждый порознь, но одинаково – вот что было удивительно – смоделировав желательное развитие событий при условии, что сами они ничего больше не сотворят и просто будут терпеливо ждать. И они, слава богу, послушались старших.

Когда, наконец, был закончен опрос всех, попавших в список, ее и Илью снова пригласили на заключительную беседу в партком. На все вопросы они оба теперь отвечали со спокойным равнодушием одно и то же: ”Нет, так не думала никогда”, “Сам не знаю, наверное напутал”, “Нет, этого не было” и т. д. И странное дело, никто из парткомовцев к ним не приставал, чтобы добраться до истины, не лез в душу, не стыдил за противоречия между написанным на тетрадном листочке и произносимом теперь вслух. Никто не уличал их во лжи и двурушничестве. Она-то сама точно знала, что откровенно врет, и ей, воспитанной сверхправдивой, все еще было стыдно врать, свое смятение она скрывала за опущенными веками, не зная еще, что сие и есть явный, скрываемый признак лжи. Но принципиальные парткомовцы сидели за дубовым столом с непроницаемыми лицами, хотя прекрасно понимали, что девчонка и ее дружок говорят неправду, но эта ложь их не смущала и не возмущала. Каждая сторона играла свою лживую роль во спасение.

– Можете идти, – холодно сказали им, когда немногочисленные вопросы были исчерпаны

Они повернулись к выходу и покинули партком. Молча. Даже вежливое “до свидания” не сказали.

 В этот час между партийным руководством МГУ и двумя третьекурсниками пролегла незримая демаркизационная линия, отчуждавшая обе стороны друг от друга и исключавшая малейшее проявление человечности, даже элементарного интереса друг к другу. Но как ни странно, именно такое отстранение оказалось благом для обеих сторон. Она больше не видела в них друзей, они не стали делать из них врагов.

Эрих и Брайнин верно предугадали конечную позицию членов парткома – они сами не хотели “обнаруживать” в МГУ тайную, антисоветскую организацию. А кроме того у них оставалась иная возможность, к тому же совершенно безопасная, решить возникшие с этими студентами проблемы. На носу была экзаменационная сессия, и ничего не стоило потихоньку исключить их всех, одного за другим, из университета от греха подальше, ну хотя бы за неуспеваемость. Тем более, что ректор университета – профессор истфака, ему не составит труда предупредить коллег, на кого из студентов следует обратить особое внимание из-за дошедших до парткома сведений об их антисоветских настроениях. Пусть их как следует прощупают на экзаменах, без особого шума. Но принципиально. Соответствующий список у ректора уже на столе.

Ни ей, ни Илье, конечно, и в голову не могло прийти, что их теперь попытаются завалить на экзаменах. Если партком они в душе своей уже отрезали, потеряв в него всяческую веру, то в профессуре, в тех, кто читал им блестящие лекции и кого они глубоко уважали, они не сомневались. И вряд ли, если бы кто-то предупредил их о грозящей опасности, они поверили бы в такую возможность.

Они еле- еле успели немного оправиться от беды, разочарований и смятения чувств из-за предательства Лешки К-М. и собственной вины, как уже наступила экзаменационная сессия. По традиции зачеты ставили автоматически за активную работу во время семестра и они получили их без проблем, т.к. всегда готовились к семинарским занятиям и редко на них молчали. Ей, правда, предстояло сдать еще и 1ОО страниц домашнего чтения по английскому языку, но и это задание не казалось трудным, в руках была книга на английском языке, в которой она сходу одолела все 3ОО страниц, до того легким оказался текст. Книгу дала ей однокурсница с другой кафедры, которой в качестве первоисточника для курсовой работы о политике Англии на Кавказе в 1918 году нужны были мемуары английского белогвардейца, предложенные научным руководителем. А поскольку однокурсница английским владела плохо, она и попросила помочь – прочесть и сделать закладки в нужных для курсовой местах. С такой контрреволюционной книгой она и пошла к англичанке сдавать зачет, очень довольная тем, то в словарь лесть почти не пришлось, а странички щелкались как орешки.

Преподавательница английского языка, пышная рыжеволосая женщина, уже в летах, но еще статная и красивая, наобум стала открывать принесенную студенткой книгу, предлагая то тут то там прочитать и переводить. И в какую бы часть книги не ткнула англичанка изящным пальчиком, с каждой на нее неслась открытая антисоветчина. Англичанка покрылась красными пятнами, потом испариной, и наконец, выдавила:

– Откуда у вас эта страшная книга?

– Она совсем не страшная, – стала пояснять неисторику студентка исторического факультета. – Это первоисточник для курсовой работы.

– Но откуда у вас эта книга? – не унималась англичанка.

– Да ее научный руководитель дал студентке, для курсовой, ей о политике англичан на Кавказе писать надо, – все не могла взять в толк бестолковость преподавателя английского языка студентка третьего курса. Что тут особенного? Студентам надо работать с первоисточниками, всякими, а с третьего курса у них уже и допуск к секретным фондам и в Ленинке, и в Горьковке, не надо англичанке так волноваться.

– Я не могу принять у вас зачет по этой книге. Я должна посоветоваться, – просительно выдавила из себя несчастная женщина. – Язык вы знаете хорошо, зачет я вам поставлю, если мне разрешат принять его по такой книге, хорошо?

Что ей оставалось делать? Вырвать из рук перепуганной преподавательницы злополучную книгу, которую та, наверняка, потащит в партбюро факультета? Но там ведь не один Лешка сидит, там сплошные историки, объяснят они трусливой даме что к чему?

Она не очень беспокоилась, хотя понимала – приятного мало.

Она тогда ни на йоту не прониклась сочувствием к преподавательнице английского языка, не подумала даже хоть чуточку проанализировать в какое двусмысленное положение сама поставила невинную женщину, совершенно естественно не могущую не испугаться, когда незнакомая студентка пришла к ней с антисоветской книгой и, не скрывая, что всю ее прочитала. попыталась сдать по ней домашнее чтение.

Ничто все же еще не научитло студентку третьего курса – новая ситуация и она снова вляпывалась, попадала как кур в ощип, подводя себя сама и заставляя другого человека совершать поступок, противный его сердцу и уму.

Партбюро, конечно, не разрешило ставить зачет и предложило ей сдать 1ОО страниц домашнего чтения по какой-либо другой книге. Но для такого корпения над новым текстом у нее не оставалось времени, зачетная сессия уже заканчивалась, и ей грозило прямиком попасть в неуспевающие. Она, однако, не растерялась и нашла простейший выход – сдала не английские, а немецкие 1ОО страниц, а заодно и экзамен по немецкому языку, притом на пятерку. Ибо кто сказал, что она обязана учить именно английский? Она сама так захотела, но если на то пошло, то ее родной немецкий тоже иностранный язык. Вот и сдала его, чтобы не заваливать сессию. Она и за разрешением на такое сальто мортале в деканат не пошла, просто отправилась в параллельную группу сдавать экзамен и все прошло как по маслу. Поди, придерись. В зачетке был полный порядок.

А между тем в партбюро истфака вызвали научного руководителя, “давшего студентке белогвардейскую книгу”, и хорошо накрутили ему хвост. И тот, наверняка, решил, что донос на него состряпан той, что сдавала по его книге домашнее чтение. Уточнять у подозреваемой студентки, так это или нет, он, разумеется, не стал. Зато он, известный на факультете добряк, угощавший голодных студентов обедами у себя дома, водивший их в кино, этот грузный эпикуреец отнесся к ней, севшей к нему за экзаменационный стол отвечать по билету, не просто холодно, а откровенно враждебно. Он не выслушивал ее ответы на вопросы до конца, все время сердито перебивал, восклицал “Какая чушь!”, на каждом шагу подводил итог: “И этого, вы, значит, тоже не знаете.” И задавал все более и более сложные вопросы. А она, вся превратившись в сгусток воли, вся напряжение, под его колючим взором быстро отбивала его атаки, сосредоточенно находила ответы на его теоретические вопросы –их -то она больше всего и любила. Наконец, он догадался, что завалить ее можно только на мелких фактах, на которые студенты не обращают внимания. И он начал стрелять в нее новой обоймой вопросов, больше всего о подробностях внешней политики царизма на окраинах России. Она характеризовала общее положение и закономерности, он требовал фактов. Сидевший рядом за экзаменационным столом аспирант – ассистент экзаменатора, глядел на нее с возрастающим состраданием, а на доцента с недоумением. Она видела сочувствующие глаза, и это ее поддержало. Она билась за себя, не понимая за что и почему ее явно пытаются провалить на экзамене. Единственное, что пришло ей в голову – экзаменатор ненавидит ее за то, что она немка. Ведь когда она только еще открыла рот, чтобы рассказать о братании русских и немецких солдат на фронтах первой мировой войны и упомянула Ноябрьскую революцию 1918 года в Германии, он сразу же перебил ее и произнес презрительно:

– Ну и революция там была, чушь, а не революция, тоже нашли чему радоваться.

Она возразила твердо, выделяя слова:

– Это была настоящая революция, буржуазно-демократическая, типичная революция. И Ленин ее начало приветствовал, во многих речах и выступлениях.

Ноябрьской революцией она интересовалась давно, хотела узнать, почему она не переросла в социалистическую, как в России.

Но дело было, конечно, вовсе не в том, что она немка. Он считал ее источником своих неприятностей на факультете, о чем она и не подозревала. А он смотрел на экзаменующуюся и удивлялся мере человеческого бесчестия – сделала ему пакость, а глядит невинно и даже чуть-чуть обиженно. Экая наглость.

Он продолжил ее мучить. Но в конце концов он устал и ему надоело.

– Посредственно, – выдавил он сквозь сжатые губы, взяв в руки зачетку.

Ассистент облегченно вдохнул и глянул в ее сторону , позволив себе ей улыбнуться. Он был рад, что ею была одержана победа.

Однако ей такая победа не доставила ни малейшей радости. Она была ошарашена – как может уважаемый преподаватель откровенно, неизвестно за что и почему, топить студента на экзамене? Где его порядочность? Как ему не стыдно?

Только через годы она поняла, что экзаменатор во время битвы с “предательницей” преодолел самого себя. Именно порядочность не позволила ему поставить двойку за ответ, не заслуживающий такой оценки. А ведь мог бы, кто бы ему помешал? Ассистент? Да он был перепуган экзекуцией, что свершалась у него на глазах, но ни словом, ни жестом не вмешался, ждал, чем дело кончится. Только глазами ее жалел.

А в соседней аудитории, на другой кафедре, сам ректор университета “пытал” Илью. Но высокопоставленный экзаменатор не знал, с кем имеет дело. Ее-то можно было провалить на экзамене, всегда, в каждом предмете, было что-нибудь такое, чего она не знала, ибо скучно было просто запоминать, она любила те разделы, которые надо было понимать. А Илья всегда знал все. У Ильи была феноменальная память, как у фокусника. И что бы ректор ни спросил у сидевшего напротив щуплого, с добрыми карими глазами студента, рукой опиравшегося на палочку, он тут же получал ответ – сперва коротко сформулированный, а потом столь подробней раскрываемый, что у ректора лопалось терпение выслушивать очередной ответ на очередной вопрос до конца. Ректор прерывал вдохновенный монолог студента-отличника, феномена курса. Полтора часа мучил ректор Илью, а тому хоть бы что, каждый новый вопрос принимал с радостью, ибо, наконец, кому-то из преподавателей – самому ректору МГУ! – интересно копаться в его обширных знаниях.

–- Отлично, – сказал, наконец, ректор, не выразив никакого удовольствия и самолично расписался в зачетке.

Ректор тоже был порядочным человеком, позволившим себе нарушить распоряжение парткома.

Илья даже не понял, что победил. Осознал только тогда, когда один за другим ребята, которых таскали на допросы об “антисоветской группе”, получили двойки по истории СССР. Однако сессия еще не закончилась, а “неуды “двоечниками уже были пересданы, правда, не мучителям, а другим педагогам. Отчислять было некого.

И все-таки... Все-таки бывшего Друга исключили из университета “за пропуски занятий”, его, самого талантливого.

Почему?

Сама формулировка приказа была издевательской, ибо на факультете посещение занятий традиционно не бралось всеръез.

За Друга вступился Сказкин, не помогло. Только через полгода бывшему Другу разрешат продолжить учебу на истфаке, но только в качестве экстрена, что он и сделает.

Иногда он будет приходить на факультет потрепаться с однокурсниками. Он со всеми будет мил и только ее по-прежнему молча, упорно прожигать глазами, огромными, библейскими, полными презрения и ненависти за то, что она испортила ему жизнь.

 

А ее сразу после сессии вызвали в партком МГУ и сообщили – ей вынесен строгий выговор с последним предупреждением “За сомнения в генеральной линии партии, за распространение своих сомнений и за чтение контрреволюционной литературы”. Она приняла убийственные формулировки спокойно, понимала – этим людям ничего не докажешь. Они устроены не как люди.

Неделю спустя в партком МГУ вызвали и Илью. Наказание, придуманное ему было суровей – те же формулировки о сомнениях в генеральной линии партии, о распространении своих сомнений с добавкой – за попытку избежать наказания инсценировкой потери партбилета, и вывод – исключение из партии.

Илья с таким решением согласиться не мог. Он ощущал себя членом партии, во имя защиты социализма он сражался на фронте – командовал батареей противотанковых пушек сорокамиллимитровкой, был ранен, стал инвалидом, хромым молодым мужчиной с незаживающей, вечно гноящейся раной. И через год после победы быть исключенным из партии!? Да быть такого не может и не должно. Илья написал апелляцию в горком партии.

А она уже сделала для себя важный вывод – бумажкой ничего не докажешь, не станет она писать ни в какие инстанции “я хорошая”, все равно словами ничего не изменишь. Только делами можно доказать, кто ты на самом деле, ведь именно тогда человек как на ладони. И пусть всякие сволочи думают о ней что хотят, главное, чтобы она сама себя понимала и сама знала – никакой она не антисоветчик. Слава богу, что в комсомоле оставили, и на том спасибо.

А теперь из головы вон всю кошмарную истории, надо сказать себе – для нее она окончена, и баста. Илье, конечно, будет помогать сочинять очередную апелляцию, но уже без траты душевных сил на беду, которую они все же одолели.

Рядом с нею все время был Илья, приходил Эрих, звонила Эльга, ее лучшая школьная подруга, теперь студентка мединститута, которую в это же самое время таскали в тамошний партком, ибо ее два идиота, как и себя самих тоже включили в злополучный список вопросов для Лешки К.М. Они-то поняли и простили ее. И она не чувствовала себя одинокой и покинутой. Не сломалась, не разуверилась в людях, когда впервые ощутила скрежет партийно-государственной машины, готовой перемолоть ее душу. Не отдала душу, не продала. Она оказалась психологически выносливой и инстинктивно выбрала здоровье и радость жизни, а не заклинивание на пережитой несправедливости, на непонимании себя, на клевете и предательстве. Хватит! Еще раз хватит! С нее довольно!

Она с головой ушла в курсовую работу, посвященную восстанию Башмака 1495 года в Германии. Она писала свою работу по первоисточникам того времени, материалам допросов участников восстания, речам их предводителя – все на немецком языке, вернее его диалекте ХУ века. Научным руководителем был Сергей Данилович Сказкин, милейший, добрейший старик, чудный лектор, учивший работать над источниками, а доклады делать устно, без заглядывания в письменный текст курсовой работы. Только малюсенькая бумажка, на которой коротенький план выступления, имела право на существование. В данном вопросе Сергей Данилович был непреклонен, он просто забирал себе курсовую, и хитро глянув на перетрусившего студента, повелевал говорить. Суровая школа, пройденная у Сказкина позволила ей в будущем читать лекции без записей, на радость и удивление студентам, при неизменном возмущении министерских комиссий, безуспешно требовавших от нее предоставления письменных текстов. Семинары Сказкина она посещала вместе со своим Другом в пору, когда еще не стряслась беда. Свой доклад она делала в его присутствии и он, ее Друг, а не Сказкин, был тем, кто сделал больше всех замечаний, толковых, иногда беспощадных, но верных. Сказкин слушал тогда своего ученика и ухмылялся в усы, не мешал критическому задору третьекурсника, видел, девушка выдерживает критику, отбивается где надо, и соглашается подумать, если не сразу находит что возразить. Сказкин решил, что работу студентки порекомендует на факультетский конкурс студенческих работ, толково девчонка работает. Сказкин так и сделал, и ей пришлось теперь после сессии взяться за оформление курсовой по всем правилам конкурса.

Она не знала, известно ли преподавателям факультета что-нибудь о том, что сотворил с ними К.М. вместе с парткомом МГУ. Ведь судилище вели шито-крыто, даже комсомольцев курса не поставили в известность о выговоре и тех страшных формулировках, которые должны были сопровождать всю ее жизнь, формулировках, сочиненных взрослыми, солидными мужчинами и внесенными в учетную карточку девятнадцатилетней девушки. Но, наверное, какие-то слухи до них доходили. Во всяком случае, если Сказкин что-то и прослышал, то отношение к ней не изменил, как любил ученицу, так и продолжал пестовать, даже домой к себе пригласил и чаем поил, за большим круглым столом, чаем с вареньем, которое жена приветливо улыбаясь, достала из большого буфета. Варенья, студентка, жившая на стипендию, тогда давним давно в глаза не видела, в ее меню оно не входило.

Накануне летней сессии факультетская конкурсная комиссия присудила ее работе первое место, о чем секретарь факультета, рыжеволосая, жизнерадостная женщина по секрету радостно ей проболталась. Однако партбюро факультета не утвердило решение комиссии и ее фамилию вычеркнули из списка конкурсантов. Все та же рыжая машинистка, зло в адрес партбюро и восторженно по отношению к Сказкину, поведала ей, что Сергей Данилович, известный медеивист, авторитетный ученый, подлинный интеллигент, неспособный поднять голос на студента, кричал на заседании партбюро, весь побагровев от гнева: “Если не ей, то никому! Никому не присуждать первого места! И вообще хочу заявить – в таких условиях нельзя проводить никакие конкурсы! Никакие!!” Партбюро и сочло за благо отменить на этот год конкурс студенческих работ, слабые, мол, претенденты

О происшедшем в партбюро она узнала не сразу, только удивилась, что конкурс почему-то не состоялся, но нисколько не огорчилась – тщеславием не страдала, внешних почестей не жаждала. Нет, так нет, экая беда. И потому не поняла, что Сергей Данилович упрямо не сдается, пытается помочь, когда предложил ей, третьекурснице, выступить на защите докторской диссертации коллеги, специалиста по реформации в Германии. По мнению Сказкина она иначе, чем его коллега оценила восстание Башмака и всем будет интересно об этом узнать.

– Надо выступить, уверяю вас, вы ведь маленькое открытие сделали, – уговаривал Сказкин.

– Что вы, Сергей Данилович, что вы говорите, – лепетала она, совершенно не веря тому, что он говорил.

– Вы подумайте и решайтесь. Не отказывайтесь, я предупрежу председателя, он даст вам слово.

– Не надо! – взмолилась она, так и не приняв предложение Сказкина всерьез.

А оно было серьезным.

Профессора истфака спасали души студентов, спасали в годы, когда не они определяли атмосферу на факультете, а над профессурой стоявшие партийные органы, факультетские и общеуниверситетские, в которых заправляли аспиранты разного пошиба. Но старая профессура не собиралась покоряться парткомовским швондерам с высшим образованием, они Булгакова давно прочитали. А она о швондерах ничего еще не знала, да и об авторе “Собачьего сердца” еще не слыхала и удивлялась предательству Лешки.

Старая профессура не только не покорялась, она сопротивлялась, часто вроде бы незаметно, но стойко и упорно. Это сопротивление она ощутила не только со стороны Брайнина, который был с ними предельно открытым, но иногда в ситуациях, в которых вроде бы ничего особенного не происходило. Как, например, с Сергеем Даниловичем и ее курсовой. А однажды ее удивил Аркадий Самсонович Ерусалимский, на четвертом курсе на очень короткое время назначенный куратором ее группы. Сверхзанятый и увлеченный ученый, который писал монографию, вел семинарские занятия, читал лекции , заседал на ученых советах, был членом бесчисленных комиссий, который всегда и везде опаздывал и влетал в аудиторию всклокоченным, взъерошенным, волосы торчком, пальто нараспашку, весь в мыле – не мог заниматься кураторской работой. Но его обязали по партийной линии, а нарушать партийную дисциплину ему тогда было никак нельзя – только что с него, наконец, сняли партийный выговор, полученный за то, что он, во время войны полковник советской армии, в один из прекрасных дней победы куда-то исчез из Берлина. Три дня его разыскивали кто только мог, а он, бесшабашный, хотя уже не молодой, без всякого на то разрешения те дни разгуливал по Парижу, куда смотался туда и обратно на виллисе вместе с шофером. “А когда бы я еще попал в Париж, а?” объяснял свой поступок Ерусалимский в узком кругу друзей. Она, и не только она, гордилась непокорностью профессора, радовалась, что отделался только выговором.

 Группа была счастлива, что в кураторы им достался именно он и терпеливо ждала, когда же наконец он, вечно опаздывающий, примчится на кураторский час и сделает сообщение о постановлении ЦК по поводу вейсманистов-морганистов.

Они упорно не расходились, целый час его прождали. Наконец он просунул как всегда всклокоченную и взмыленную голову в их аудиторию, увидел, что они упрямо ждут и сказал, разочарованный их дисциплинированностью: ”Вы в вейсманизме-морганизме разбираетесь лучше меня. Так что сами доклад и делайте. А мне некогда!” – и убежал.

Она поняла, доклад он делать не хочет. Не хочет – и все тут.

Когда бывший Друг что-то мямлил в защиту генетиков, она даже слушать не захотела. Друг не заставил задуматься и они с Ильей смеялись над исследованиями каких-то там мух-дрозофил. А тут Аркадий Самсонович, не кто-нибудь, а умница из умниц, признается, что ничего не понимает в вейсманистах-морганистах!? Он не понимает? Да такого быть не может! Может быть она сама чего-то не понимает? И в этих мухах что-то есть? И зря они с Ильей налетели тогда на бывшего Друга? Но как же тогда постановление ЦК? ЦК!?

А потом, когда на пятом курсе она попыталась снять свой страшный выговор, сделав себе еще хуже, чем было на третьем, а Ерусалимский уже взял на себя руководство ее дипломной работой (с одним, правда, условием, что поскольку он “ничего не смыслит в Ноябрьской революции, ей придется работать совершенно самостоятельно, без его советов, согласны?” и она была согласна, ибо именно о полной самостоятельности и мечтала), он, взявшийся защищать ее своим именем известного ученого и тоже приглашавший ее домой, закричал однажды на нее в телефонную трубку, когда она на минуту поддалась страху перед демагогом Литочевским – новым секретарем партбюро факультета, маленьким, лысым, закомплексованным студентом своего же курса: “Не литочевские правят миром! Запомните!” – и бросил трубку. Его обозлил ее страх, и она очухалась. Нельзя было бояться. Быть осторожной – да, но поддаваться страху – позорно. Не сметь унижать себя страхом – таков приказ Ерусалимского. И она держалась.

Держалась...Но как ей было трудно!

На пятом курсе, накануне защиты дипломной, горком партии, наконец, снял с Ильи все обвинения, но оставил меру наказания – исключение из партии “за утерю партбилета”. И на том спасибо. Илья, наконец, успокоился. Два года ждал он ответа на свою аппеляцию, настойчиво ходил в горком, напоминал о себе, маялся от неизвестности. Теперь с него было снято клеймо антисоветски настроенного человека и с исключением из партии он смирился, тем более, что его больше не подозревали в том, что билет он “потерял нарочно”.

– Тебе тоже надо снять выговор. Два года прошло, самое время, – посоветовал Илья. – Не начинать же жизнь после университета с такими формулировками, как у тебя в учетной карточке, сама подумай, – добавил он.

Она была с Ильей согласна, уговаривать себя не заставила. Конечно, надо снимать выговор, на курсе наверняка все знают, что никакой она не антисоветчик, распространявший свои взгляды среди студентов, ничего себе формулировочки ей тогда напридумывали.

И она подала заявление в комитет комсомола факультета, за два месяца до окончания университета, в первые недели беременности своим старшим сыном, о которой, кроме Ильи, никто, конечно, не должен был знать. Она была уверена – реабилитация Ильи горкомом автоматически означает снятие всяческих обвинений и с нее. Да и Илья так полагал.

Комитет комсомола не стал предварительно рассматривать ее дело, и, в отличие от процедуры на третьем курсе, когда никто из сокурсников не знал, что творится с их товарищами, – все было секретным делом, теперь включил ее заявление в повестку дня обще курсового комсомольского собрания. Она обрадовалась, знала – относятся к ней хорошо, хотя близких подруг ни в группе, ни на курсе у нее не было, но она в них и не нуждалась, ведь рядом был Илья.

Комсомольское собрание повел секретарь партийной организации факультета, однокурсник, фронтовик Литочевский. К нему у нее не было доверия, не то что когда-то к Лешке К.. С ее точки зрения Литочевский был непредсказуем своими постоянными, мелочными придирками по любому поводу. Еще тогда, когда они выпускали на третьем курсе стенгазету “Современник”, он однажды зарубил им целый номер только потому, что они, всегда оформлявшие газету включением ее в какую-нибудь цветную рамочку, выбрали на этот раз – как он бдительно и вовремя заметил – “желто-блакитный цвет украинских националистов”, он вполне допускал, что может быть и намеренно. Они тогда отбивались от явной чуши как могли, тем более, что никакого представления не имели, какой у украинских националистов флаг. А он знал. Литочевский не только не был умен, а был для всех очевидно недалеким человеком, к тому же назойливо всех учившим уму разуму. Его наставления навевали на нее скуку. И то, что он был назначен председательствующим на собрании ее оставило равнодушной, пусть себе ведет, раз ему так нравится. Ей было важно не его мнение, а отношение к ней однокурсников, с которыми она вместе ездила на сельхозработы, с которыми спорила или соглашалась на семинарских занятиях, тех, с кем рядом сдавала экзамены, ни разу в жизни не пользуясь шпаргалкой. А что Литочевский? Так, серая личность.

“Серая личность” зачитал повестку дня, в котором последним вопросом значилось ее личное дело. С текущими делами собрания Литочевский справился быстро, никто даже не успел заскучать, и торжественно – ну совсем в своем собственном духе – перешел к последней части повестки дня, пригласив виновницу выйти вперед и стать лицом к сидевшим в аудитории товарищам . Она поднялась, встала, как было велено, а он сходу, очень глупо, прокурорски строгим голосом, как будто перед ним стояла не сокурсница, а подозреваемая в убийстве, закоренелая рецидивистка, произнес:

– Расскажите нам, за что вы получили выговор.

Вопрос ее обрадовал, а дурацкому тону председательствующего не придала значения –Литочевский есть Литочевский, вечно ему охота быть перстом указующим. Наконец, через целых два года у нее появилась возможность рассказать ребятам о том, что на самом деле произошло на третьем курсе, о том, как предал ее и Илью Лешка К., и какой кошмар из всего этого получился. И она начала, рассказала, как написала заметку, как пошла с ней в партком, ибо без резолюции К. публиковать статьи в стенгазете было не положено, как...

Литочевский холодно перебил ее :

– Мы рассматриваем ваше персональное дело, а не личность К.. Я вижу, вы ничего так и не поняли и не осознали своей вины перед комсомолом, раз даже через два года пытаетесь критиковать действия секретаря партбюро факультета, вместо того, чтобы осудить собственные сомнения в генеральной линии партии. Кстати в чем это вы сомневались? Расскажите нам, если вы честная комсомолка.

Она все еще была честной комсомолкой, все-таки все еще наивной, все еще дурой, которая думала – товарищам надо говорить правду, чтобы уж если страдать. то только за то, что было на самом деле, а не за выдуманное. И она честно перечислила те вопросы, которые когда-то, еще в девятом-десятом классе ее мучили. И прав ли Маркс, и не врут ли наши газеты, и нет ли у нас антисемитизма. Она не успела сказать, что то было давно, не сейчас, как Литочевский победоносно прервал ее никому ненужную исповедь:

– Очень интересно, очень интересно. А как вы отнеслись к исключению из партии вашего мужа?

Она сказала, что ни секунды не сомневалась в том, что все, что ему приписали – выдумки, даже клевета, что...

Снова Литочевский не дал ей договорить, сказать, что обвинения с Ильи сняты. Он перебил, гневно и назидательно:

– Вот вы и показали, что все еще сомневаетесь в партии, в генеральной линии партии. Вашего мужа партия исключает из своих рядов, горком это исключение подтверждает. А вы? Вы не соглашаетесь с горкомом партии!!! Да что вы себе позволяете?

И обращаясь к сидевшим в аудитории комсомольцам Литочевский решительно заключил:

– Я предлагаю не только не снимать выговора, а за полное непризнание своих ошибок, за продолжающиеся сомнения в генеральной линии партии исключить из комсомола и из университета. У кого есть другие предложения?

Слово попросила студентка, которую она совсем не знала, и с пафосом произнесла:

– Мне стыдно, что рядом со мной все годы учился такой двурушник. Прикидывалась активной комсомолкой, прикрывалась хорошей работой в колхозе, а внутри такая гниль!!!

Щеки выступавшей пылали, голос срывался на крик. При гробовом молчании всего курса.

Она стояла перед однокурсниками лицом к лицу, видела их глаза, полные испуга, глаза поспешно опущенные, как и у Светки Сталиной, сидевшей на второй парте, совсем близко от нее, одиноко стоявшей у доски.

Светка ее знала давно, ибо они учились в одной студенческой группе, на одной и той же кафедре. И в школьные годы Светка вполне могла о ней слышать, когда однажды ей торжественно присвоили звание лучшего пионера школы, а учились они хоть и в разных классах, но в одной и той же школе.

Светка сидела на собрании сгорбленная, опустив голову и молчала, как молчали и все остальные. На нее у доски Светка не смотрела.

– Других предложений нет? – спросил Литочевский, уверенно глядя на собравшихся. Он знал – других предложений не поступит.

Никто не ответил, никто не попросил слова.

– Ставлю на голосование, – будничным голосом произнес Литочевский.

И все, абсолютно все подняли руки “за”. Никто не воздержался, никто не проголосовал “против”.

Ее исключили из комсомола и из университета, ребята, с которыми она вместе молотила пшеницу в колхозе. А когда человека лучше всего узнаешь, как не в совместном труде? Она тогда, самая рослая девчонка стояла наверху молотилки и подавала в барабан снопы. Только Юрка Кревер, однокурсник, взрослый мужчина-фронтовик – их бригадир, тоже работал там наверху, на самом опасном месте. Зазеваешься, и в барабан вместе со снопом затянет руку, и не вытащить, оторвет. А неровен час оступишься – сама с головой туда упадешь, в молотилку, которую не сразу остановят, ибо шумит, проклятая, ни слов, ни крика не разобрать. Она сама выбрала это место, работала самозабвенно и ловко, как делала все, что было нужно родине, с энтузиазмом. Но теперь, на собрании ее труд ничего не значил. Она двурушник, притвора, неискренняя, обманщица.

За ее исключение проголосовали ребята, которых она в колхозе лечила. Хотя все девчонки факультета получили медицинскую подготовку на военной кафедре, но почему-то именно ей со словами “Теперь ты отвечаешь за здоровье всех студентов вашей бригады”, вручили походную аптечку и отправили в колхоз, без врача, без старшего педагога, под начало Юрки Кревера, однокурсника, оказавшегося отличным, заботливым бригадиром, настолько отличным, что колхозники вполне серьезно просили его остаться у них председателем. Юрка Кревер отвечал за все в бригаде, она – за несчастные случаи. И они случались.

Первую медицинскую помощь пришлось оказать уже на второй день работы. Во время обеденного перерыва тонюсенькая Инна вместе с подругой забрались на высоченный стог сена, мягкий, пахучий и прекрасно пружинивший, что они обнаружили, когда начали с веселым гиканьем на нем прыгать. Но не успела Инна оглянуться, как острый волосок от колоска попал ей в глаз. Подруга тут же предложила вытащить соринку, но щуплая, слабосильная Инна, отбиваясь от той руками и ногами, нечеловечески громким голосом заорала: “ Нет, не тронь! Позови Травку! Травку!” И она, никогда никому не вытаскивавшая соринок из глаз, не то чтобы острый, колючий стебелек от колоска, уже мчалась к стогу, уже карабкалась наверх и все повторяла: “Иду, уже иду! Не трогай руками, сейчас я тебе помогу, только не три руками, потерпи!” Она крепко взяла обеими руками Инкину трясущуюся голову, и потом, когда та доверчиво стихла, широко раздвинула веки полного слез и уже покрасневшего глаза и языком осторожно нащупала соринку и вылизала ее, не ощутив отвращения, просто сделала так, как учили на лекциях поступать в полевых, военных условиях. Сделала, потому что хотела, всей душой хотела помочь.

Инна тоже проголосовала за исключение.

И Томка тоже.

В колхозе Томка в один прекрасный день умудрилась шагнуть под только что запущенную молотилку, и набиравший скорость приводной ремень проехал по ее голове, оставив за собой на Томкиной голове глубокую, бешанно кровоточившую рану. В случае с Томкой уже все кругом заорали: “Травка! Травка! Скорее!” И она остановила ватным тампоном – почти всю наличную вату израсходовала – кровь, деловито выстригла ножницами Томке макушку головы, засыпала рану стрептоцидом, перевязала. “Хорошая рана, ровная, –сказала она Томке. – Быстро зарастет.” Но велела сутки лежать, на случай сотрясения мозга. Все спрашивала: “Не тошнит?” У Томки рана действительно зажила быстро, без всяких нагноений. И это было правилом в ее медицинской практике. Раны и царапины, полученные в самых антисанитарных условиях, перевязанные ею, не гноились. Даже колхозники прослышали об этом, и бегали уже не в свой медпункт, а прямо в поле к ней на перевязку. Однажды деревенский парень притащился с почти оторванным мизинцем на ноге, на грязнущей мужской ноге, явно давно не мытой. И тоже все обошлось, заросло и не гноилось, хотя в ее распоряжении были только йод и стрептоцид. И уверенность, передававшаяся пациенту, что “все будет хорошо. вот увидите сами”. И раны зарастали.

А теперь однокурсники, которых она лечила, которым отдавала частицы неведомой силы ради их выздоровления, проголосовали за ее исключение из университета, отринули ее, оттолкнули. Тоже ничего в ней не поняли.

У нее не было больше сил. Никаких! Обхватив голову руками она выбежала из аудитории, захлебываясь рыданиями, успела опереться на подоконник, чтобы не рухнуть и рыдала, рыдала, рыдала. Илья, обняв ее, встал рядом. Ему, беспартийному, нельзя было присутствовать на закрытом комсомольском собрании, он несколько часов прождал ее в темном коридоре, около дверей аудитории, в которой ее мучили.

Собрание повестку дня исчерпало и Литочевский объявил его закрытым. И тогда произошло невероятное – полкурса подходили к ней, ревущей у окна, и каждый говорил почти одно и то же :”Не плачь. Есть еще райком. Разберутся. Обязательно разберутся.” К ней подбегали и быстро - быстро от нее же отбегали. Такую метаморфозу она постичь не могла. Только что проголосовали “за”, а через минуту ее же утешают, даже поддерживают, уповая на райком. Да кто же лучше их самих мог разобраться? Кто?

Отревелась она быстро. Рядом был Илья, а под сердцем ребенок, надо было подумать о нем, еще не родившемся. Да и все случившееся вдруг покрылось каким-то туманом, появилось ощущение будто все страшное, что стряслось только что, происходит вовсе не с нею.

Вот тогда она и позвонила Ерусалимскиму, своему научному руководителю, предупредить, что ее исключают из университета, что Литочевский...

Тут она не договорила, голос задрожал и она заплакала.

Тогда Ерусалимский и закричал в телефонную трубку: “Не литочевские правят миром! Запомните!”

Она запомнила.

Хотя на курсе в тот вечер все же правил Литочевский. Ему подчинились, за ним пошли без видимых колебаний ее товарищи.

Однако, как ни странно, не торжество Литочевского, не само голосование однокурсников и даже не исключение из комсомола и университета убивало ее, а более всего то, что ее, до глупости правдивую, обвинили именно в двурушничестве, в притворстве, в неискренности . И все в такое поверили!!! Она думала тогда, что именно поэтому большинство и подняло руку за ее исключение. Ей не приходило в голову, что многие ее однокурсники давно уже не были социально столь не адаптированы, как она, и прекрасно понимали, что голосованием против предложения Литочевского, наверняка, уже согласованного с высшими инстанциями, ей не поможешь, а себе вполне вероятно навредишь. И вовсе они ее за двурушника не считали, скорее за дурочку, которая поддалась на провокации Литочевского и зачем-то рассказала всем о своих сомнениях. Молчать надо было, сама виновата, что стряслась с ней беда, не умела язык за зубами держать, наивная дочь немецких политэмигрантов. Ничего, выкрутится.

Она страдала от недоверия однокурсников, а они вовсе не собирались ей не доверять и продолжали общаться как ни в чем не бывало, как будто не было того комсомольского собрания. Но она сама замкнулась, растерявшись от коллективного предательства – так она восприняла итоги голосования. И не спрашивала их, почему они так поступили.

Вне студенческой группы и вне своего курса у нее были друзья, еще со школьной скамьи и по дому, многоэтажному общежитию Коминтерна. Правда Эрих к тому времени уже был в Берлине, Брайнин в Каунасе, родители в Германии. И искать ответ на вопрос, что теперь делать, приходилось самим, вместе с Эльгой, школьной подругой, вместе с Валей Костроминой , подругой по пионерским лагерям, и жившей с ними в одном доме в комнате напротив, вместе с Юркой Богеном, тоже жившим в их доме и учившимся на историческом факультете двумя курсами ниже.

Отец Юры, отсидевший свой срок в Гулаге, был членом ЦК Польской рабочей партии и к тому времени уже вернулся в Польшу, а мать все еще жила на поселении как жена врага народа. С шестнадцати лет Юрка был самостоятелен, после того, как сгачала отца, а затем и мать арестовали.

Лето между четвертым и пятым курсами они провели по предложению Юрки втроем – Илья, Юрка и она в Кимрах у его матери, которой никак не хотели разрешать жить в Москве, но уже позволили быть все же ближе к сыну. Мать Юры снимала комнатенку у кимрского сапожника, который и им на лето предоставил жилье. В Кимрах она научилась часами гонять чаи в прикуску, увидела, как шьется обувь, купалась в речке, хорошо отдохнула рядом с Ильей, Юркой и его матерью – тихой, забитой, худенькой женщиной, очень бестолковой в быту и души не чаявшей в своем красавце сыне. Со дня на день, а вернее каждый день мать Юры ждала вызова от мужа, чтобы вернуться в Польшу, и просто не могла , психологически не могла где-то устраивать свой быт, т.е. пустить какие-то корни. Ее жизнь была бестолково нищей, но она этого не замечала, а может быть даже не знала об убогости своего существования. Жила предчувствием и мечтой о встрече с мужем. Однако мужа убили в Польше польские националисты, его хоронили со всеми почестями, положенными высокому государственному чину. А его несчастная жена так и продолжала прозябать в Кимрах, и иногда, не выдержав долгой разлуки, тайно приезжала в Москву к ненаглядному своему сыночку. А сын действительно был ненаглядным огненно-рыжим красавцем, даже пушистые длинные ресницы были рыжими, глаза сине-голубыми, а на подбородке волевая, глубокая мужская складка. И сложен он был как античный атлет, не то что щуплый, тоненький Илья. Юрка вечерами пропадал у них дома, приходил зализывать душевные раны, советами помогать друзьям и кокетничать с нею, немного и безопасно.

Юрка, как и Илья был фронтовиком, но у него был иной опыт фронтовой жизни, чем у Ильи, недолго воевавшего из-за ранения в ногу, так и не заживавшего. А Юрка воевал два года, дошел до Берлина, пережил конец войны непосредственно на фронте. По ночам перед его глазами неотвязно возникала картина одного из последних дней войны, и он просыпался от отчаяния, боли и недоумения, все еще гнездившихся в его душе и не отпускавших его в радости мирной жизни. Он рассказывал им о том дне, подробно, все еще переполненный теми же чувствами, живыми, страшными, какие он испытал тогда. И она будто наяву видела то, что видел в тот день Юрка Боген. Из леса, из-за кустов, близ симпатичной немецкой деревушки, вышла навстречу их подразделению группа немецких солдат. Над своей головой, в поднятых вверх руках они крепко держали советские листовки как пропуск в жизнь. Солдаты сдавались в плен, добровольно, всем подразделением. Юрка успел обрадоваться, что боя не будет, что немцы выбрали верное решение и поступили так, как призывали их наши листовки, обещавшие им остаться в живых, если сдадутся. Он все еще радостно глядел на чужых солдат и не сразу поверил команде “Огонь!”, прозвучавшей из уст его командира , однако в ту же секунду сдававшихся в плен начала косить пулеметная очередь. Падая, немцы сжимали в руках листовки и все пытались ими помахать.

Происшедшее на лесной опушке Юрку ошеломило.

– Мы их обманули! Понимаешь, обманули! – твердил он в отчаянии. – А ведь они нам поверили, – добавил он потухшим голосом.

 После окончания войны Юрка полгода был начальником лагеря для немецких военнопленных. И увидел: лагерная администрация что есть мочи ворует хлеб,, консервы, крупу – все что можно загнать на толкучке.

– У военнопленных воровали! У пленных! Вот подлецы. Но я им наподдал жару. Перестали, сволочи, воровать, но невзлюбили. Ты можешь такое объяснить? У нас, в нашей стране, а?

Ничего она, конечно, объяснить не могла, просто многие люди были хуже, чем хотелось бы ей и Юрке. Но что с этим поделаешь?

Трудно слезала с них шкурка правоверного советского человека, принимавшего пропагандистские шаблоны за реальную жизнь.

Когда ее исключили из комсомола и из университета, вернее приняли такое решение, которое еще не вступило в силу, Юрка. чтобы как-то помочь, свел ее с соседкой по дому, польской коммунисткой, членом ЦК Польской компартии, сидевшей в польской тюрьме, когда Коминтерн принял решение о роспуске компартии Польши, как, якобы, ставшей гнездом троцкизма. Заключенные-коммунисты, перестукиваясь друг с другом, передавали невероятную новость, которую не могли понять и единодушно отнеслись к ней как к провокации со стороны польской охранки, как к наглой лжи, призванной их сломить. А потом она узнала, что все было правдой.

– Самое трудное в жизни коммуниста не его становление, не “как закалялась сталь”, а умение им оставаться, когда кругом ложь и предательство. И это тебе предстоит, оставаться сталью, девочка, – сказала маленькая женщина, впустившая ее в комнату с тысячей предосторожностей: спросила, кто стучит в дверь, когда Юрка подал голос, приоткрыла ее, снова быстро закрыла, еще раз переспросила, наконец, впустила, но сразу поинтересовалась, не видел ли кто, как они вошли. Такая конспирация в доме, в котором большинство обитателей вообще не запирали дверей, в доме, в котором внизу, около лифта дежурил дядя Вася и требовал у каждого входящего пропуск, в доме, который стоял не в Польше, а в центре Москвы! Но она не удивилась, решила, что у хрупкой женщины очень впечатлительная душа и привычка к нелегальщине, которая вошла в плоть и кровь.

Через два года маленькая женщина пригласит в комнату коменданта “Люкса”, чтобы тот убедился, сколько подслушивающих устройств вмонтировано в стены. Тот, конечно, ничего не найдет, и польскую коммунистку отправят в психушку.

А тогда, на пятом курсе, женщина смотрела на нее, незнакомую, приведенную Юркой, пристально, но по-доброму, изучающе и доверчиво.

– Рассказывай, – потребовала она.

Маленькая женщина, сама знавшая что такое преследование, правда не со стороны “своих”, вобрала в себя муки девочки, сидящей напротив нее на стуле и испуганно повествующей о своей беде.

– Будешь приходить и все рассказывать, – подытожила женщина. – Я тебе помогу. А пока оттягивай время. Вызовут в комитет комсомола – не иди. Пусть Илья туда сходит и скажет, что ты беременна и плохо себя чувствуешь. Береги ребенка, береги. А тем временем кончится борьба с космополитизмом, не может не кончится эта чудовищная глупость. И тогда можешь идти на заседание комитета комсомола.

Если бы они были хоть чуточку опытней! Угораздило же подать заявление о снятии выговора в самый разгар борьбы с космополитизмом! Ну и дураки же они, совершенно обстановку не учитывающие!

К постановлению ЦК “О борьбе с космополитизмом” оба – и она и Илья, отнеслись уже иначе, чем к преследованиям вейсманистов-морганистов. Они были убеждены, что нелепо срывать в кабинете физики портреты Ньютона и Эйнштейна, отыскивать родоначальников всех мировых открытий именно в России и, что хуже всего, развязывать антисемитскую истерию в стране, в том числе в учебных и научных учреждениях. Слава богу, истфак себя участием в такой кампании не замарал, не то что другие вузы, в которых начали увольнять профессоров-евреев. И такое у нас, в СССР!!! В такой генеральной линии партии они действительно усомнились, более того, не приняли ее, были против.

Два раза Илье действительно удалось отложить ее явку на заседание факультетского комитета комсомола, и к нему там в первый раз даже отнеслись весьма сочувственно, а во второй высказали недовольство, на что он твердо сказал, что здоровье ребенка ему дороже их повестки дня и не дожидаясь ответа просто ушел. Но на третий раз номер не прошел бы, пришлось ей идти.

Ее персональное дело стояло последним вопросом в обширной повестке дня, а потому она и Илья, ее сопровождавший, несколько часов просидели на маленькой скамейке, стоявшей между дверью комитета комсомола и входом в актовый зал старинного дворянского особняка на улице Герцена, где размещались кабинеты кафедр исторического факультета. Они сидели там одни, молчаливые, одинокие, в тягостном ожидании своей участи. Но никто из уходивших через дверь актового зала вниз в раздевалку, отправляясь, наконец, домой, не обращал на них никакого внимания. Да они и не хотели, чтобы с ними заговаривали. Без того было тоскливо. Большие часы на стене показывали одиннадцать вечера, все кабинеты в это время закрывались, последние, самые старательные студенты покидали здание, бегом спускаясь по лестнице, не оглядываясь в их сторону. Хорошо, что никто не лез в душу, ни с добром, ни со злом, так даже было легче.

И когда никто уже больше не выходил, когда все студенты покинули здание, а лаборанты заперли кабинеты на ключ, еще раз отворилась резная дверь актового зала и быстрыми, легкими шагами из зала вышла Светка Сталина, в одну секунду оказалась рядом с нею, легко обняла однокурсницу и шепнула в самое ухо:

– Ничего не бойся, все будет хорошо! – и, не дав опомниться, кинулась вниз по лестнице к раздевалке.

 

Она не знала, что толкнуло Свету сказать такое, что звучало как обещание помощи.

Она училась со Светкой в одной студенческой группе. Иногда они молча садились рядом, а однажды Света ни с того, ни с сего показала ей рисунки своего первенца. Она вежливо поглядела на детские каракули и похвалив, вернула. Студенты ее группы, да и она сама тоже, подчеркнуто не обращали на Свету никакого внимания, с ней почти не разговаривали, чтобы, боже упаси, никто не подумал, что они втираются в доверие к дочери Сталина. И Света наверняка чувствовала себя одинокой, но ни к кому сама не лезла – тоже не навязывала своего общества. Отнестись к дочери Сталина как к обычной однокурснице они не смели, вообще из-за рабской гордости, так она оценила позже себя саму. Ненормальное отчуждение создавало вакуум общения вокруг молодой девушки, очень терпеливой и очень скромной.

Света была круглой отличницей и всегда отвечала очень подробно на вопросы экзаменатора, она была старательной студенткой, и пятерки были заслуженными. Но ее однокурснице казалось, что Света в своих ответах вроде бы утопает в подробностях, что ответ можно и надо строить иначе, вокруг какой-то основной, ведущей идеи, а мелкие подробности лучше опустить. Во время экзаменационных сессий она старалась отвечать сразу после Светы, чтобы на фоне только что закончившейся размеренной, тихой речи выиграть темпераментом, логикой и широтой подхода, при незнании подробностей. И тоже получала свою пятерку. Вряд ли Света знала о такой тактике однокурсницы, ответы той она не слышала, уже покинув аудиторию с зачеткой в руке. Между нею и Светкой не было никаких отношений, ни теплых, ни холодных. Только однажды, один раз она позволила себе человеческое сочувствие Свете, что непредвиденно создало довольно нелепую ситуацию.

Дело было на четвертом курсе, задолго до комсомольского собрания, исключившего ее из комсомола и университета. Студенческая группа собралась на очередную вечеринку и почему-то на ней первый и единственный раз оказалась и Света. Уже был съеден весь винегрет, выпито переваренное для увеличения емкости с корицей, сахаром и водой, вино, на столе оставалось только несколько пирожных. Наступила пора танцев. Из-за спины своего партнера она увидела, что за столом одна только Света, одиноко сидящая на стуле. Никто ее на танец не пригласил. Ей нестерпимо стало жаль девушку, и, извинившись перед партнером, на покинула танцующих и села со Светой рядом.

– Давай съедим пополам пирожное, – предложила она.

– Давай, – сразу согласилась Света.

Но тут из соседней комнаты вышел однокурсник и направился прямо к ним. Она знала, что он идет приглашать ее, видела по его глазам. Но не успел однокурсник сделать последний, решающий шаг, недвусмысленно обнаруживающий его выбор, как Света, вся засияв, поднялась навстречу, вскинула парню руки на плечи и пошла с ним в круг танцующих. Света решила, что направлялись к ней! Однокурсник был смущен. Но как воспитанный человек не оттолкнул девушку. Однако его галантности хватило только на это. Дисциплинированно ведя нежданную партнершу в танце, он за ее спиной, незаметно для нее, строил всяческие рожицы, всем и каждому демонстрируя выразительной мимикой – не я, мол, она сама навязалась, я тут не при чем. Света не видела его лица, доверчиво склонившись к своему кавалеру. По отношению к кому еще нормальный, умный, талантливый студент позволил бы себе такую реакцию на простейшее недоразумение, унизительную для однокурсницы? Тоже рабскую независимость демонстрировал, бедняга. Трудно было Свете жить, очень трудно. Тем неожиданнее, и откровенно говоря, непонятней был Светин порыв защитить и помочь. Как? Она представления не имела.

Около полуночи ее, наконец, вызвали на заседание комитета комсомола. Она потом никак не могла вспомнить, о чем ее спрашивали. Только один вопрос врезался в память, уж очень он был дурацким:

– Скажи, почему, когда ты на четвертом курсе работала пионервожатой в школе, ты устроила сбор, посвященный Паганини, а не Сталину?

Что она могла ответить? Потому что перед нею были семиклассники и она хотела, чтобы им было интересно? И что сбор был не в день рождения Сталина? И что Сталина она любит как и они? И разве нельзя проводить сбор о Паганини, о человеке, который все выдержал, даже подозрения в связи с дьяволом? Но инструктированная польской коммунисткой как можно меньше говорить, она пожала плечами и сказала, что сама не знает, не помнит почему.

Комитетчики с ней долго возиться не стали и быстренько вынесли решение – из комсомола исключить, в университете оставить.

Она приняла их решение довольно равнодушно. Не потому, что устала себя объяснять – да она и не объясняла. Она осталась спокойной скорее всего от того, что природа беременной женщины вступила в свои права, встала на защиту новой жизни, отключив остроту эмоционального восприятия происходящего. Оставили в университете, ну и ладно. А что там Светка собирается предпринять, неизвестно, и она на это совсем не уповала. Спасибо, конечно, что поддержала, а что дальше, видно будет.

Теперь ей предстоял еще комитет комсомола университета, куда для рассмотрения немедленно передали ее личное дело. Уже через несколько дней она предстала перед секретарем, Колей Шишкиным, милым, улыбчивым, открытым аспирантом философского факультета.

– Знаешь, лично я тебе верю, – сказал он в конце их первой встречи. – И я понимаю, что субъективно ты все время хотела хорошего. Но ты ведь историк. Подойди к себе объективно. Помнишь Маркс говорил, что о человеке судят не по тому, что он сам о себе думает, а по его поступкам? Так вот, ты же разговаривала с приятелями о своих сомнениях? Значит их распространяла, они ведь могли над такими вопросами до тебя и не задумываться. Вот объективно и получается, что сама-то ты, наверное, разобралась в вопросах, но объективно наносила вред комсомолу и партии. Понимаешь? – Коля по-доброму улыбнулся.

Ничего она не поняла. Субъективно-объективно, надо подумать. Но разве не важно, чего она хотела сама?

– Лично для тебя важно, но не для партии. Там для оценки играет роль только объективный результат, а он у тебя – сомнения в генеральной линии партии и в их распространении. И в этом твоя вина. И зачем ты читала преподавательнице английского языка контрреволюционную книгу, она ведь могла поддаться вражеской пропаганде, раз не историк. Вообще объективно ты вела себя не как комсомолка.

Коля произносил слова ласково, убеждая. Он добивался, чтобы она сама сказала, что да, виновата перед партией, осознаю. Но она, уже начиная ощущать чувство вины и изо всех сил стараясь взглянуть на себя со стороны, т.е. раздвоиться на субъективно-объективную, все же крепко держала язык за зубами. Она помнила как ласково говорил с нею К.М, заподозрила, что Коля ласково толкает ее к признанию своих ошибок, к восприятию чудовищного выговора как справедливого. И это вызывало в ней внутренний протест.

– Да никогда я не сомневалась в генеральной линии партии! Пойми ты! – сказала она обиженно. – Хочешь я принесу тебе письма, которые писала во время войны, о подвиге Зои, о победе над фашизмом? Ты за кого меня принимаешь?

Она произносила слова правдиво и искренне, но уже знала, кое в чем врет – например, постановление о борьбе с космополитизмом не принимает, скажи ему об этом, вот тебе действительно сомнения в генеральной линии партии. Фигушки!

И все же объективно, что было объективно на третьем курсе? Объективно получалось. что она предала однокурсников, включив их имена в список тех, кто мог подтвердить, какие вопросы надо ставить на семинарских занятиях для улучшения преподавания марксизма-ленинизма.

А теперь? Что получалось объективно? Когда ее исключали из комсомола?

Она задумалась и совершенно запуталась.

Вечером, совсем измученная своими субъективно-объективными самокопаниями, уже готовая признать, что она виновата перед однокурсниками, комсомолом, партией и страной, она пошла к польской коммунистке и со слезами на глазах, дрожащим голосом сказала:

– Я поняла, что виновата. Ведь объективно...

Маленькая женщина не дала ей договорить, притянула к себе, крепко обняла и стала повторять как заклинание:

– Ни в чем ты не виновата, бедная девочка. Ни в чем. Запомни.

Маленькая женщина не стала даже объяснять, почему не виновата. А ей и не нужно было объяснений, она снова смогла вернуться к себе самой, преодолела навязываемую раздвоенность, грозившую свести ее с ума.

Свои письма она Коле все-таки отнесла, решив, что против Лешкиных бумаг могут помочь бумаги – собственноручно написанные ею во время войны.

Письма Коле понравились, он даже удивился, что она так вдохновенно мыслила и сумела передать свои чувства словами. Тем не менее он спросил, снова очень ласково:

– Из твоих писем я вижу, что ты действительно наш человек. Но ты разобралась, что объективно...?

На этот раз она не дала ему договорить:

– И объективно я тоже совершенно наш человек и ни в чем перед комсомолом не виновата.

Она произнесла заготовленную фразу твердо, и он перестал улыбаться.

– Очень жаль, что ты не понимаешь своей вины. А я так хотел тебе помочь. К сожалению я вижу, что тебя придется исключить из комсомола и насчет пребывания в университете тоже надо подумать.

Он больше не был ласков, но она была к такому готова.

– Отдай мне мои письма, – сказала она, сожалея, что в который раз ее не хотят понять, а она, дура, раскрывает свою душу.

 Она спокойно – будущий сын оберегал ее нервную систему, защищая себя в ней – стала ждать новой беды.

Но свершилось чудо.

Через пару дней, как она и ожидала, ее вызвали на заседание общеуниверситетского комитета комсомола для разбора ее персонального дела. Теперь она нервничала, ибо исключение из комсомола и университета становилось реальностью, она не знала, что они там решат, и была охвачена страхом. Понимала – решается судьба.

Когда она вошла, то увидела, что лица присутствующих холодны, но вместе с тем во взглядах сквозит явное любопытство, совсем неуместное в той ситуации. Ей самой все вдруг так надоело, что она в один миг захотела только одного – чтобы все уже было позади, пусть выносят какое угодно решение, лишь бы скорее, скорее оставили ее в покое.

И тут, вместо того, чтобы взять в руки папку с ее личным делом и зачитать разные бумажки, официально вводя присутствующих в курс дела, секретарь комитета комсомола, Коля Шишкин, спросил немыслимое:

– Скажи, чего ты хочешь сама?

Сказал странным голосом, в котором были и злость и подобострастие, удивление и досада.

Она оторопела.

И вдруг поняла! Сработали какие-то Светкины каналы! Она, не они может выбирать! И Коля Шишкин, столь упорно мучивший ее своими субъективно-объективными изысками, готов подчиниться тому, что она сейчас пожелает!

Какое презрение мгновенно пронзило ее! Господи, как же за него стыдно! Как стыдно. Он что, сам не верил в то, что ей внушал?

До того она думала, что Коля Шишкин искренне пытается ее вразумить, сам мечется между субъективным доверием к ней, такой , какая она есть на самом деле, и тем, что помимо его воли, объективно получалось тоже на самом деле. Он возглавлял комсомольскую организацию самого лучшего вуза страны, нес ответственность за всех студентов, и потому ему трудно было разобраться в каждом в отдельности. Так ей хотелось думать до этой минуты И она старалась ему помочь понять себя, не столь откровенно, как тогда с Лешкой, но все же не запираясь полностью как перед парткомовцами. Но то были взрослые, чужие люди, а он, Коля Шишкин, был свой, тоже молодой, чуть старше. А оказалось, что все на самом деле совсем не так. Он, показавшийся ей более принципиальным, чем способна была быть она сама, легко, ничего не объясняя, оставляет намерение исключить ее из комсомола и университета как чуждого комсомолу человека, и теперь почти униженно ждет ее ответа, ждет с готовностью выполнить ее, а не свое желание. Как она была в нем разочарована! И такому она пыталась себя объяснить? Давала свои письма? Да когда же она поумнеет? Перед нею хамелеон, а не вожак комсомола, каким был Асен Дроганов, ее школьный кумир. От такого ничтожества ей ничего не нужно, ничего!!!

И она произнесла только одно:

– Оставьте меня в покое.

Сказала расставляя слова, твердо, с презрением и отчаянием. И еще раз повторила:

– Оставьте меня в покое.

Даже снятия выговора себе не пожелала. Ничего ей от них не нужно, ничего.

– Хорошо, – сказал Шишкин. – Можешь идти.

И она ушла.

Идиотка, как тот старик у синего моря, что даже нового корыта не попросил у золотой рыбки. Но с нее хватит! Она больше ни секунды не хотела видеть таких людей, не хотела больше оставаться там, где такие люди имеют право решать ее судьбу. Она еще верила, что такой сволочизм – явление лишь местного значения, сугубо МГУшный. Справедливость существует и торжествует, но не в альма матер.

Но еще надо было защитить дипломную работу, сдать госэкзамены. Набиравший в ней рост малыш давал и отнимал у нее силы, она все время хотела спать, днем и ночью, сидя над учебниками, внося последние коррективы в дипломную, или готовя Илье обед. Спать, спать, спать.

Но одновременно в ней закипали ей самой еще незнакомые, неистраченные вулканические силы, она уже восстала, сама того не зная, и не ведая против кого, но восстала.

Дипломную она защитила с грохотом. Навязавшегося ей в оппоненты своего бывшего руководителя дипломной работы, от которого она ушла еще на четвертом курсе, т.к. усекла его полную научную никчемность, к тому же еще и всем надоевшего, но опасного демагога, хвастливо вравшего налево и направо, что именно его брат лично расстрелял царскую семью, она довела до того, что он вскочил со стула, на котором он сидел за общим кафедральном столом, чтобы спрятаться от ехидных улыбок своих коллег, за колонну, и там лихорадочно попыхивать трубкой а ля Иосиф Виссарионович. Она загнала его в угол, т.к. хорошо зная его точку зрения, подготовилась к защите, хотя Ерусалимский, ее новый научный руководитель, умолял ни во что не встревать, только кланяться и благодарить, благодарить и кланяться оппонентам. Он убеждал – ей самой ничего не надо делать, все он возьмет на себя. Во-первых, он сам будет председательствовать на заседании кафедры, во-вторых, у нее будет второй оппонент – Застенкер, который возьмет на себя отражение всех благоглупостей, какие изречет бесталанный коллега, ни одной толковой статьи не написавший, только на критике коллег промышлявший и явно желавший ей отомстить за уход от него.

Но Ерусалимский, как всегда, опоздал на заседание, влетел, когда председательствовать уже было поручено другому, это во-первых.

Во-вторых, тот, другой председательствующий предоставил слово сперва Застенкеру, а не самозванцу-оппоненту. Застенкеру не с кем было сразиться, вражья сила слово еще не брала, своих карт не раскрывала, а спокойно сидела за столом, попыхивая трубкой. Застенкер растерялся и мямлил что-то невразумительное о достоинствах ее работы. А когда слово дали второму оппоненту, начался настоящий цирк, к которому все члены кафедры давно привыкли, но который мог ей стоить защиты.

Театрально, со значением вынув трубку изо рта, оппонент изрек, что перед ним столь слабая работа, что она не заслуживает положительной оценки. Посудите, мол, сами, в дипломной даже нет теоретической главы о том, что писали классики марксизма-ленинизма по данному вопросу. Разве такое допустимо для историка-марксиста?

Ерусалимский, призывавший ее не реагировать на этого дурака, сам не выдержал и ляпнул правду:

– Была у нее такая глава “В.И.Ленин и И.С.Сталин о характере Ноябрьской революции 1918 года в Германии”. Но я посоветовал ее выбросить.

– Ах, так значит была? Представляю себе что она там написала, если научный руководитель счел за благо выкинуть такую обязательную для каждого студента главу. Напрасно вы ее покрываете, Аркадий Самсонович, не к лицу вам.

Оппонент произнес слова вежливо, однако с нотками угрозы, тихой, но явной. Он тоже хорошо знал ее точку зрения, в письменном виде не изложенную, к великому его разочарованию.

Ерусалимский опустил голову, зажал ее руками – навредил девчонке, вылез зачем-то.

А оппонент продолжал, еще театральней, приняв теперь позу пророка, карающей десницей. Сходу перейдя на громовой голос, отчего все сидевшие за столом вздрогнули, он произнес торжественно разоблачительно:

– А как дипломница обращается с гениальным трудом Иосифа Виссарионовича Сталина? Смотрите все! В списке использованной литературы у нее значится “Краткий курс истории ВКП(б)”. А как называется это гениальное произведение, товарищ Шелике?

Она смотрела на оппонента недоуменно. “Краткий курс”, а как иначе? Но промолчала, оставила инициативу за ним. Выдержав паузу оппонент торжественно произнес, с расстановкой, почти по слогам:

– Гениальный труд товарища Сталина называется “История ВКП(б). Краткий курс”, товарищ Шелике! – и окинул присутствующих победным взором.

Да, вляпалась, все в обиходе называли работу “Краткий курс”, не удосужилась взглянуть на обложку.

Оппонента понесло дальше.

– Товарищ Шелике не имеет ни малейшего представления не только о трудах классиков марксизма-ленинизма. Она совершенно не понимает что такое революция, характеризуя события 1918-19 годов в Германии. Да разве это была революция, товарищ Шелике? Масса стихийных выступлений, нет партии нового типа, нет ее организующей мощи и вы хотите сказать, что в Германии была революция, без партии нового типа, товарищ Шелике? Надо хорошенько подумать. понимаете ли вы роль партии рабочего класса, товарищ Шелике?

И пошел поехал хвалить Октябрьскую революцию 1917 года, напрочь забыв о теме дипломной работы “Рабочая политика Веймарского национального собрания в 1919 году”, которую она писала непосредственно по протоколам собрания – девять толстенных томов были в ее распоряжении, на немецком языке.

Ну уж нет! Она закусила удила, все пережитое ударило в голову, никому, в том числе и этому невежде не даст она больше над собой измываться! Не даст! Она быстро стала перебирать свои карточки, на которых на всякий случай были выписаны разные цитаты из работ В.И.Ленина, стала готовиться к своему выступлению, зная. что такого демагога можно победить только его же оружием - швырнуть в него цитату Ленина, в которой есть издевка над примитивными представлениями о революциях, именно такими, какие только что прозвучали из его уст. Она действительно хорошо знала точку зрения оппонента, считавшегося специалистом по Ноябрьской революции и ни черта в ней не смыслившем. Она рылась в карточках, а на Ерусалимского не смотрела, понимала – встретится с ним взглядом, он обязательно замотает головой, запретит ей встревать в спор. Только кланяться и благодарить, благодарить и кланяться, напомнит он взглядом. Нетушки, не на ту напали!

Наконец, оппонент закончил свою пламенную речь, выстрелив целой обоймой мелких замечаний-придирок и предложил “неудовлетворительно”, но милостиво разрешив кафедре поставить “посредственно”, если она найдет в работе хоть что-нибудь стоящее.

Слово предоставили ей. Она взошла на кафедру в синеньком ситцевом платье в горошек, достаточно широком, чтобы скрыть уже начинающий округляться живот, медленно и спокойно разложила перед собой листочки с цитатами, а рядом, как учил Сказкин, положила листочек с только что набросанным планом выступления – все что успела подготовить за то время, пока в красноречии упражнялся ее оппонент, молча оглядела присутствующих и начала говорить. Сначала она проникновенно поблагодарила научного руководителя, потом обоих оппонентов, особенно того, кто так страстно высказал кучу критических замечаний. Она сказала, что не смеет не согласиться с таким видным ученым как ее столь активный оппонент, но позволит себе два небольших возражения. Во-первых, ее уважаемый оппонент напрасно думает, что она не знает работы Сталина “Краткий курс”.

Из нее так и вылетело нечаянно, привычное пресловутое “Краткий курс”. Но она тут же нашлась, и быстро закрыла рот ладошкой:

– Ой, – вскрикнула она испуганно. – Простите, пожалуйста. “История ВКП(б). Краткий курс”, уважаемый Георгий Гурьевич.

Кое-кто из членов кафедры, до того скучавший, по обязанности присутствовавший на защите, вскинул голову, с интересом взглянув на девчонку, продолжающую спокойно стоять за кафедрой.

 – Я прекрасно знаю работу товарища Сталина “Краткий курс”...

Черт возьми, опять она оговорилась. И еще быстрее, играя неподдельный ужас, она снова прикрыла глупый рот ладошкой.

Члены кафедры заулыбались, подбадривая растерявшуюся, кое-кто успел заподозрить, что она “невинно” дурачит своего глупого оппонента. Им стало интересно наблюдать разыгрываемую сцену.

– Я еще раз хочу сказать, что благодарна за резкую критику, она заставляет думать. Вот отсюда у меня и возникает второе возражение. С точки зрения Георгия Гурьевича революция не есть революция, если в ней преобладает стихийность и нет направляющей роли партии нового типа. Может быть это и так, но мне кажется – судить не мне, а членам кафедры – что Ленин придерживался иной точки зрения. Но может быть я ошибаюсь.

Она взяла в руки листочек и прочитала ленинские слова о том, что господа филистеры, с Доймингом во главе мечтают, очевидно, о такой революции, в которой не было бы стихийных выступлений, все было бы организованно и свершалось строго по неким правилам. Таких революций не было и нет, подчеркнул Ленин и добавил, что, чтобы стоять на такой точке зрения, надо быть либо полным невеждой, либо лакеем филистерских предрассудков. Она зачитывала цитату медленно, внятно, с выражением, но с нотками наивности в голосе, наигранной наивности, ибо знала, что бьет, больно бьет, но делала вид, что этого не понимает, просто цитирует Ленина.

Вот тогда ее оппонент и вскочил с места, спрятавшись за колонну. Словами Ленина она публично назвала его невеждой, лакеем филистерских предрассудков. Сидящие за огромным столом члены кафедры вскинули головы, чтобы хорошенько разглядеть ораторшу, на сразу же опустили их, чтобы скрыть улыбки от доставленного удовольствия. А профессорша Авербах не смогла сдержаться, так и прыснула, сразу, правда, тоже прикрыв рот ладошкой. Застенкер, очень довольный, ехидно ухмылялся, нагнув голову и прикрывшись ее дипломной, а Ерусалимский поднял до того все еще скорбно опущенную голову и смотрел на нее откровенно восторженно, в эту минуту даже влюбленно, никого не стесняясь.

А она стояла за кафедрой и делала вид, что не понимает, почему смеются, почему уважаемый оппонент спрятался за колонну со своей трубкой а ля Сталин. Выждала паузу и спокойно продолжила:

– У меня, к сожалению, не было времени. чтобы выстроить другие возражения в стройной логической последовательности, идя от более существенных замечаний к менее существенным, поэтому я буду следовать логике своего оппонента, и пусть меня не обессудят за разбросанность выступления.

Это был последний, уже маленький удар, который она себе позволила с наивным видом пай девочки, которая говорит то, что думает и не хочет никого обижать.

В итоге кафедра отметила блестящую защиту и поставила “четверку”. Однокурсники кинулись ее поздравлять с победой, хотя “четверка” по дипломной считалась в студенческой среде провалом.

Подошел сияющий Ерусалимский, быстро шепнул ей на ухо:

– А я не знал, что Вы такая артистка.

– Я и сама не знала, Аркадий Самсонович, – ответила она правду.

Он все увидел, всю игру, все сражение.

Он одобрил ее, новую.

А она, победив, даже в ту минуту знала, что стала не лучше, а хуже, т.к. расставалась со своей искренностью, овладевала искусством игры и нанесения ударов. Ей не понравилось быть такой, новой. Не хотелось такой оставаться, предавать саму себя.

Она больше не хотела жить в Москве.

А Ерусалимский не хотел терять ученицу, звал на работу в АН СССР, к себе.

Она отказалась.

Она больше никого не хотела видеть – ни членов комитета комсомола, ни парткомовцев, ни однокурсников, ни оппонента с трубкой а ля Сталин, ни бывшего Друга.

Уехать! Хоть на край света!

“Карету мне, карету!” – Чацкий был ей тогда, ой, как понятен.

Однако она пошла искать по свету не место “где оскорбленному есть чувству уголок”, а только хотела выйти из удушливого мира МГУ на просторы родины чудесной, где так вольно дышит человек. Она еще верила, что вне МГУ все по-другому, не страшно, пусть сложно, но все равно светло и справедливо, ведь живет она в стране социалистической.

Так оказалась она, москвичка, родившаяся в Берлине, в Киргизии, вместе с Ильей, беременная первым сыном, тем, кто внутри нее пережил вместе с нею последние аккорды ее студенческой драмы, тем, кого через шестнадцать лет она напутствовала своей исповедью накануне его отъезда в МГУ.

***

Пост фактум.

В Киргизии... Уже на второй день по приезде во Фрунзе она и Илья нашли симпатичную частную квартиру и дисциплинированно понесли в милицию свои паспорта на прописку.

– А где отметка о спецучете? – бдительно спросил лейтенант, явно в чем-то противозаконном подозревая типично немецкую блондинку. видневшуюся в просвете маленького окошка.

– Все немцы подлежат спецучету, – напомнил он посетительнице “разыгрывающей” удивление и недоумение. – Каждый месяц вам надлежит отмечаться в комендатуре и без разрешения вам запрещено покидать пределы города. Вы не можете этого не знать. Ведь и в паспорте у вас значится – немка.

Она. москвичка, не знала. Действительно ничего не знала о преследовании целых народов в стране, которую они не предавали, но которая подозревала их в предательстве.

Но это уже другая история, одна страница из сорока лет жизни и работы в солнечном Киргизстане.

   



 

Hosted by uCoz